АКАДЕМИЯ НАУК СССР

 

СЕРИЯ «ИЗ ИСТОРИИ МИРОВОЙ КУЛЬТУРЫ»

 

М. А. БАРГ

 

ШЕКСПИР И ИСТОРИЯ

 

ИЗДАНИЕ ВТОРОЕ, ИСПРАВЛЕННОЕ И ДОПОЛНЕННОЕ

 

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

Москва 1979УКА"ЛСЬТВО ", ИСПРАВЛЕННОЕ И ДОПОЛНЕННОЕ

 

Барг М.А. Шекспир и история.—2-е изд., испр. и доп. — М.: Наука, 1979.— 216 с., ил., 0,5 ил. — (Серия «Из истории мировой культуры»).

 

О Шекспире написано множество книг, но его исторические воззрения не изучены еще достаточно полно. В книге сделана попытка рассмотреть взгляды великого драматурга на историю в тесной связи с науч­ными, философскими представлениями и особенностя­ми культуры тюдоровской эпохи. Автор на основе исторических хроник Шекспира рассматривает его взгляды на взаимоотношения человека и общества, на проблему власти и т. п.

М. А. Барг—доктор исторических наук, специалист по истории средних веков, им написаны монографии: «Исследования по истории английского феодализма в XIXIII вв.» (М., 1962), «Народные низы в англий­ской революции XVII в.» (М., 1967) и ряд других.

 

Ответственный редактор доктор филологических наук А. А. АНИКСТ

 

Б

10603-046

48 – 79 НП 0504000000  

 

054(02)-79

 

© Издательство «Наука», 1979 г.

 

______________________________________________

OCR и вычитка – Aspar, 2011.

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

От автора

Введение

Глава I. История и драма в  елизаветинской Англии   

Клио правит миром  

«Драматизированная история» и историче­ская драма 

Глава II. Историческое время: открытие и познание

Средневековые представления о времени

Время в сонетах   

Время в хрониках   

Глава III. Мировидение Шекспира: отражение эле­ментов стереотипа мышления эпохи   

Картина мироздания  

Картина общественного устройства

Глава IV. Шекспир и тюдоровская историография

Тюдоровская  историографическая  тради­ция   

Исторические воззрения Шекспира 

Глава V. Общество, этика, политика  

Постулаты морали и аморальность дейст­вительности  

Тираноборческие идеи  

Аристократические верхи  

Народные низы  

Глава VI. Хроники в зеркале истории

Ричард III сценический   

Ричард III исторический  

Как возникла легенда о Ричарде III  

Заключение  

Примечания  

Литература   

 

ОТ АВТОРА

 

Тема книги нуждается в уточнении.  «Шекспир и исто­рия» может означать и место Шекспира в истории миро­вой культуры, и оценку его творчества в различные ис­торические периоды, и трактовку Шекспиром различных исторических сюжетов, и его воззрения на исторический процесс в целом  (т. е. его философию истории). В дан­ной книге рассматриваются лишь последние два аспекта. Оставаясь долгое время отдаленной  «периферией»  шек­спироведения, Эти аспекты оказались в послевоенный пе­риод в центре внимания. Можно было бы привести вну­шительный список работ Шекспироведов, в том числе из­вестных трудов советских исследователей: А. Аникста, Л. Пинского, Ю. Смирнова, М. и Д. Урновых, Ю. Шве­дова и др., в которых интересующая нас тема плодотвор­но разрабатывалась в последние годы. И тем не менее есть одна грань, которую литературоведение оставило на долю  историков,— исторические хроники  Шекспира  как воплощение исторической мысли в Англии XVI в. Очевид­но, что выяснение этого вопроса могло бы пролить свет на более широкую проблему — общее и специфическое в мировидении Шекспира. Теснейшая связь между истори­ческим опытом и мировидением той или иной эпохи уже давно отмечена. Так, Бокль, автор известной «Истории цивилизации в Англии», в свое время заметил:  «Всегда будет существовать связь между тем, как люди смотрят на прошлое, и тем, как они воспринимают настоящее». Обычно подчеркивается значение прошлого для понимания настоящего. Между тем роль   настоящего в истолко­вании прошлого ни в коем случае не должна недооцени­ваться. Можно даже заметить определенную закономер­ность: чем больше мы отдаляемся от современного состоя­ния исторической науки к ее истокам, тем в большей степени историческое видение ограничено «настоящим». Историческое мышление XVI в. в этом смысле особенно характерно.

Известно, что анализ мировоззренческих аспектов творчества великого драматурга — задача необычайно сложна Шекспир не был ни политическим, ни историческим мыслителем. Свое отношение к миру истории и его проблемам он выразил не в памфлетах и трактатах, а в галерее сценических образов. Сценические персонажи Шекспира принадлежали к различным историческим эпохам, населяли различные страны, наблюдали окружающий их мир то из королевского дворца, то из вросшей в землю хижины. И  естественно, что   каждый  из  них  сообщает свою версию увиденного. За кем из них скрывается автор, чьими устами он говорит с потомками, и предстоит выяснить современному исследователю.

Но трудность изучения философских, исторических, политических и этических воззрений Шекспира еще не означает невозможности их изучения. Уже со времени Гердера, Гёте и Шлегеля Шекспир признан не только гениальным художником, но и великим мыслителем. Глубина проникновения в мир человеческих страстей открыла ему мир истории и политики, не омертвевший, не идеализированный, а земной — полный жизни и динамизма. Проникновение в тайну шекспировского мировидения — вечно решаемая и вечно новая задача науки.

Разумеется, в этой области советское шекспироведение накопило большой и интересный материал наблюдений и выводов. Но, поскольку здесь речь идет не об образном поэтическом ключе  к решению данной проблемы,  а об историко-критическом подходе к ней, то исследование еще впереди.

Популярная книга,  естественно, не  призвана решать такого рода задачи. Единственное, к чему автор стремил­ся, — дать представление читателю о характере вопросов, с которыми он неизбежно столкнется, если захочет глуб­же вникнуть в эту проблематику, и попытаться по воз­можности ответить на некоторые из них.

Однако истекшие со времени первого издания годы позволили автору и в рамках данной книги уточнить ряд идей и положений, которые определяют истолкование проблемы в целом.

 

ВВЕДЕНИЕ

 

Век XVI — век сложный и противоречи­вый, тем не менее он, в частности на английской почве, предстает как целост­ная и вполне определенная эпоха, не по­хожая на другие. Это эпоха тюдоровской Англии. Ее хронологические рамки — 1485—1603 гг. Понятие «тюдоровская Англия» обозначает специфическую систему экономики, власти и культуры. Ее историческое своеобразие заключалось в том, что в ней воплотился переходный период: от «старой, веселой Анг­лии» — страны феодальной — к Англии      «железного века» — стране буржуазной, капиталистической. Неудиви­тельно, что XVI век не только унаследовал противоречия феодальной поры, но и явился свидетелем вторжения в общественную жизнь противоречий новых, еще более острых, связанных с зарождением капитализма. Последние привели к неожиданному результату: они вызвали волну «феодальной реакции». Правда, она смогла лишь на время и далеко не во всех сферах общественной жизни затормо­зить развитие буржуазных отношений. Тем не менее феодальная реакция XVI в. была реальностью, которую, увы, вопреки очевидности, часто «не замечают»,— может быть, потому, что это была реакция особого рода, ибо она поднялась на капиталистических «дрожжах». Социальная суть ее такова: получатели феодальной ренты стремились приблизить ее движение к механизму рынка в такой же мере, в какой значительная часть денежных людей стре­милась обзавестись феодального характера доходами. В ре­зультате лорды, заботившиеся прежде всего о при­быльности   своих имений, превратились в тиранов по отношению к держателям их земли, а толстосумы стали приобретать  за   «дурно  пахнувшие»   деньги  престижное феодальное богатство: поместья, парки, должности и т. п., а вместе с ними — дворянские титулы и привилегии. Про­цесс «облагораживания» верхушки городской олигархии (смешанные браки титулованных отпрысков и купеческих дочерей играли здесь немалую роль) и разбогатевших йоменов приводил к укреплению и росту дворянства. В самом деле, в 1558 г. 46% пэров Англии обладали этим титулом в первом или втором поколении, в 1628 г. они составляли 57%. Между 1574 и 1603 гг. в рыцарское до­стоинство было возведено 332 человека. Численность дво­рянства возрастала в полтора раза быстрее численности всего населения 1. Естественно, что, включая в свои ряды наиболее преуспевавшие элементы третьего сословия, дво­рянство оказывалось самым процветающим сословием в стране. В значительной мере это процветание связано было с выгодно сложившейся для дворянства конъюнктурой рыночных цен и земельных рент. Покровительствовали ему и Тюдоры, видевшие в неродовитом дворянстве про­тивовес непокорной старой знати, оплот короны в борьбе с ней.

Английское общество XVI в. представляло собой пусть противоречивую, но все же некую систему, находившую выражение и в политике, и в мировоззрении, и в пове­дении современников. Известно, например, что в Англии XVI в. восторжествовал абсолютизм. Однако в самом этом факте нет ничего специфически английского: ведь то же самое в ту же пору наблюдалось и во Франции. Но если Франция пришла к этому, фактически уничтожив сослов­ное представительство в лице Генеральных штатов, то в Англии та же цель была достигнута при сохранении пар­ламента, более того — при его содействии, в сотрудниче­стве с ним. Другими словами, парламент — институт, при­званный служить противовесом королевской воле, удер­живать королевскую прерогативу в «законных рамках»,— своей деятельностью узаконивал неограниченную практи­чески власть Тюдоров. Одно это говорит о том, насколько английский абсолютизм был противоречив с «конституци­онной» точки зрения. О том, какие глубокие конфликты были заложены в подобной системе, свидетельствует правление первых двух Стюартов. Между тем при Тюдо­рах эта система функционировала в основном безотказно. В самом деле, какой же громадной властью должен был обладать Генрих VIII (1509—1547), чтобы осуществить в стране «волей парламента» реформацию церкви, присвоить себе на территории Англии высшую церковную власть, прежде принадлежавшую папе римскому, закрыть сотни монастырей, изгнать из них толпы монахов и конфиско­вать их громадные земельные владения.

Но вот на английском престоле оказалась дочь Генри­ха VIII, Мария Тюдор (1553—1558), поставившая своей целью вернуть Англию в лоно римско-католической церк­ви,— и парламент с таким же энтузиазмом санкциониро­вал ее действия. Когда после смерти Марии Тюдор на Престоле оказалась Елизавета I, парламент в третий раз (менее чем за полстолетие) узаконил королевскую волю — изменил вероисповедание ее подданных: отныне они снова стали англиканами.

Далее. В XVI в. в Англии не только сохранялся сред­невековый сословный строй со строго фиксированными (вплоть до цвета и покроя одежды) правами и обязанно­стями отдельных сословий и рангов, но спесь и гордыня, местничество, казалось, никогда не были более вызываю­щими. В то же время ни в одной из европейских стран доступ в ряды знати не был более легким, чем в тюдоров­ской Англии. Йомен Бейлс из Чарлтона впервые появил­ся в деревне при Генрихе VIII, во втором поколении этот род уже украсил свою фамилию припиской «джентльмен», а в 1643 г. заменил ее титулом «баронет». Йомен Томас Вент между 1543 и 1551 гг. скупил всю землю виллы Косби (более 1000 акров) и тем самым приобрел статус джентльмена. Его сын построил себе дворец, сохранив­шийся до сих пор. На фоне подобного восхождения по сословной лестнице йоменов уже не выглядит из ряда вон выходящим случай, когда графский титул приобрел лон­донский купец и финансист Лайонел Крэнфилд 2.

Ни в одной стране Европы XVI в. правосознание с такой последовательностью не фиксировало принцип «не­рушимости незапамятного обычая» в регулировании позе­мельных отношений, как в Англии. Вместе с тем нигде в это столетие поземельные отношения не переживали столь крутой ломки в рамках и на почве «незапамятного обычая». «...Нигде на свете,— пишет В. И. Ленин, цити­руя К. Маркса,— капиталистическое производство ... не расправлялось так беспощадно с традиционными земле­дельческими порядками, нигде оно не создавало для себя таких совершенных (адекватных=идеально соответствую­щих) условий, нигде не подчиняло себе этих условий до такой степени. Англия в этом отношении — самая рево­люционная страна в мире» 3.

Итак, перед нами своеобразная, ни с какой другой не сравнимая эпоха в истории этой страны. В ней уходящие в прошлое, но еще очень живучие феодальные начала общественной жизни — в экономике, социальном обиходе, политике и идеологии — переплелись с началами зарож­дающимися, капиталистическими.

В этой живой нераздельности и вместе с тем глубокой противоречивости общества переходной поры заложены конфликты поистине трагедийного масштаба. Наиболее острым и очевидным был антагонизм классовый, социаль­ный. Никогда прежде поляризация нищеты и роскоши не обнаруживалась столь безусловно, никогда раньше столь большие массы людей не жили систематически на грани безысходной нужды и голода, в то время как представи­тели немногих десятков знатных родов проматывали огромные состояния 4. Для сравнения можно привести следующие данные. Наемный рабочий в XVI в. мог зара­ботать тяжелым трудом максимум 15—20 ф. ст. в год — это был жалкий прожиточный минимум рабочей семьи. В то же время средний годовой доход пэра составлял 5 тыс. ф. ст. Вот как выглядела расходная часть бюджета такого лорда за год:

 

Кухня и винный погреб                                  1500—2000 ф. ст.

Конюшня и псарня                                         500 ф. ст.

Личные расходы лорда                                  500 ф. ст.

Расходы жены и других членов семьи           1000 ф. ст.

Богоугодные раздачи и милостыня                           100 ф. ст.

 

Никогда раньше не строились и с такой роскошью не обставлялись столь обширные помещичьи усадьбы, не рас­пространялось столь широко поветрие на чужестранные моды. Пример расточительности подавала сама королева Елизавета I. После ее смерти только за часть ее гардероба была выручена по тому времени громадная сумма — 30 тыс. ф. ст. Обжорство в среде знати являлось нормой сословного этикета. И все это — когда толпы таких же «свободнорожденных» англичан, одетых в лохмотья и вечно полуголодных, лишенных крова и источников суще­ствования, бродили по дорогам Англии в поисках хлеба и ночлега. Неудивительно, что XVI в. был отмечен в этой стране рядом крупных крестьянских восстаний и город­ских мятежей, начиная с так называемого «благодатного паломничества» на севере Англии (1536) и восстания Ро­берта Кета в Норфолке (1549) и кончая восстанием в среднеанглийских графствах (1607). Какие же нужны были мощные политические, идеологические и этические скрепы, чтобы общественный строй тюдоровской Англии мог не только функционировать, но еще и выдавать себя едва ли не за общество «всеобщего благоденствия».

Однако и в периоды затишья страна находилась в постоянном брожении. Об этом свидетельствуют печально знаменитые террористические законы против бродяг и ни­щих (известные как «кровавое законодательство»), карав­шие за бродяжничество выжиганием клейм, забиванием в колодки, публичным бичеванием, тюрьмой и галерами, отправлявшие человека на виселицу за мелкое воровство. Раздоры, как эпидемия, охватили имущие классы5. Та­кова была изнанка «золотого века» Елизаветы.

Естественно, что и культура этой сложной историче­ской эпохи была столь же неоднозначной и глубоко про­тиворечивой. По сути своей это была культура Возрожде­ния. Она знаменовала, по словам Ф. Энгельса, глубочай­ший   прогрессивный   переворот — переход   от   культуры средневековья   к   раннему    буржуазному   просвещению. Провозглашенный ею идеал духовной свободы и автоном­ной деятельной личности открывал пути к раскрепощению и обновлению общества: интеллектуальному, этическому и эстетическому. Это была культура, обращенная к чело­веку и человеческому в нем. Однако новая, гуманистиче­ская культура должна была пробивать себе дорогу сквозь мощные пласты традиционно средневекового образа мыс­лей,   схоластики,   нетерпимости,   фанатизма,   невежества. Вообще распространение новой культуры, как и станов­ление новых общественных отношений, было процессом в высшей степени сложным. Различные области духовной деятельности — не говоря уже об общественной практи­ке — далеко не в одинаковой степени затрагивались гу­манистическими   тенденциями. Так, если Возрождению Англия была обязана классической эпохой своей литера­туры, то восторжествовавшая в 30-х годах XVI в. Рефор­мация не в малой мере повинна в том, что отражение тех же тенденций в художественной жизни этой эпохи оказа­лось здесь более проблематичным 6. Точно так же, к примеру, в то время как тюдоровская историография испыта­ла несомненное и достаточно сильное влияние гуманизма, английское право в общем сумело его избежать и т. д.

Наконец, нельзя упускать из виду, что творцы новой культуры, независимо от того, что они сами думали, при­надлежали не только «новому времени», но и времени уходящему 7. Восстав против строя мысли и чувств сред­невековья, объявив «варварскими» большинство его ду­ховных ценностей, они, того не сознавая, разделяли мно­гие представления и убеждения этой же эпохи. В качестве примера достаточно сослаться хотя бы на их убеждение в том, что можно совместить в единой системе воззрений античную образованность и христианскую догматику, если только средневековую теологию с помощью той же языче­ской образованности «очистить» и «исправить». Точно так же многие выдающиеся гуманисты лелеяли идеал новой «общественной гармонии», верили в возможность «учреж­дения» государства «всеобщего благоденствия», в котором сохранены феодальная собственность и сословный строй и вместе с тем народ не ведает ни произвола властей, ни опустошительных войн и разорительных налогов, ни при­страстия судов, ни вымогательства чиновников. Причем осуществление этого утопического идеала зависело от степени «просвещенности монарха» и его советников, от распространения гуманистической образованности, прежде всего среди дворянства — сословия, призванного «стоять у кормила правления» 8.

Более того, даже крупнейший английский гуманист начала XVI в. Томас Мор, первый среди мыслителей Воз­рождения обусловивший торжество идеала общества «все­общего благоденствия» уничтожением института частной собственности на средства производства, — даже Томас Мор какое-то время связывал надежды на «улучшения» и «ре­формы» с взошедшим на английский престол «просвещен­ным монархом» Генрихом VIII 9. И хотя Генрих VIII вскоре проявил себя как коварный деспот, тем не менее Томас Мор (к немалому огорчению его друга — знамени­того гуманиста Эразма Роттердамского) согласился занять благосклонно предложенное ему место в королевском со­вете, а несколько лет спустя и высшую должность в стране — должность лорда-канцлера 10.

По мере увядания надежд и исчезновения иллюзий раннего гуманизма все более затуманивался его социально-этический идеал. Если многие стороны средневековья казались гуманистам столь отжившими, «противными ра­зуму», что одного их публичного осмеяния представлялось достаточно для избавления от них — ведь смех убивает, то общественные распорядки, шедшие на смену средне­вековью, по крайней мере в Англии, где их уже можно было разглядеть, могли породить лишь глубокий песси­мизм. Одним словом, общественные условия, вызвавшие к жизни раннее Просвещение, оказались в глубоком про­тиворечии с его идеалом «разумного» и «справедливого». К тому же подъем народных движений, открытое прояв­ление социального недовольства низов вызывали у гума­нистов страх перед выходом народных масс на арену ис­тории. И Мор, подобно Эразму, например, выступил про­тив лютеровской Реформации не только во имя сохранения универсализма   церкви   и,   следовательно,   верховенства папской власти, но и потому, что своей проповедью «хри­стианской свободы» Реформация подняла крестьян против власти и собственности господ. Самодеятельность масс в глазах гуманистов выступала как разрушительное начало. Во всяком случае, между народными выступлениями и мечтой об   обществе «всеобщего благоденствия» Мор не видел никакой связи 11. Одно это красноречиво свидетель­ствует о том, сколь многозначно понятие «ренессансный гуманизм», К тому же, как и всякое историческое явле­ние, гуманизм отнюдь не являлся чем-то однажды и на­всегда данным. На смену оптимизму раннего Ренессанса пришла   рассудочность   зрелого   Возрождения,   которую вскоре сменило трагическое восприятие действительности. О подобной эволюции — в  философском   плане — писал Ф. Энгельс:   «Это   превращение   в   свою противополож­ность, это достижение в конечном счете такого пункта, который полярно противоположен исходному, составляет естественно неизбежную судьбу всех исторических дви­жений, участники которых имеют смутное представление о причинах и условиях их существования...» 12. В плане же конкретно-историческом пределы эволюции гуманизма обозначены следующим образом: «... первая  форма   бур­жуазного   просвещения,   «гуманизм»   XV   и  XVI   веков, в своем дальнейшем развитии превратилась в католиче­ский иезуитизм» 13. По крайней мере в Англии в начале XVII в, новый идеал человека все больше воплощался в благочестивом пуританине, суровом и мрачном «ратнике божьем» на земле, отрицавшем жизнерадостное миросо­зерцание гуманизма как «дьявольское искушение».

Подведем некоторые итоги. Штурм традиционного, в данном случае — феодального,  миропонимания  начина­ется задолго до штурма отжившего общественного строя. В этот период — первого столкновения двух эпох — их по­ложение было различным: в то время как очертания капи­тализма были еще настолько расплывчаты, что феодаль­ное   сознание   их   долгое   время   просто   не   замечало (поскольку оно не воспринимало их как нечто принципи­ально новое), гуманистическое сознание, наоборот, уже было способно в высшей степени критически отнестись ко многим сторонам феодальной действительности. Отсюда по­пулярность в эту эпоху образа «зерцала»: «держать перед кем-либо зерцало» — значило показать его лик, отразить его образ, суть вещей. Эту функцию «держателя зеркала» перед современным ему обществом взял на себя гуманизм (хотя, как правило, далеко не на всю глубину структуры этого общества). Иными словами, гуманизм мог выступить как интеллектуальное движение, лишенное узкоклассовой определенности (вспомним слова Энгельса: «Люди, осно­вавшие современное господство буржуазии, были всем чем угодно,   но  только  не  людьми  буржуазно-ограниченны­ми» 14)   в  исторически  строго  определенный  период — в течение того короткого времени (длительность его в раз­личных странах  была различной), когда между строем уходящим и строем, шедшим ему на смену, преобладание силы еще находилось на стороне первого, а идеал «ра­зумного» и «справедливого» еще связывался со вторым, т. е. когда капиталистический уклад жизни еще оставался «вещью в себе», не раскрыл еще присущих ему противо­речий.

Итак, поскольку капиталистический уклад вписывался материально и в значительной степени духовно в окру­жающую его действительность, постольку гуманисты мог­ли апеллировать к общечеловеческим ценностям, т. е. мог­ли в одно и то же время неосознанно исходить из факта своей органической причастности к феодальной действи­тельности и вместе с тем осознанно приобретать необхо­димую идейную позицию для взгляда на эту действитель­ность со стороны. С общественно-культурной точки зрения гуманизм и был той интеллектуальной предпосылкой но­вой системы ценностей, которая давала возможность увидеть многоликие пороки этой действительности и обру­шиться на них с «общечеловеческой», «разумной» точки зрения, т. е. в конечном счете с точки зрения идеальных представлений о потребностях, возможностях и призвании абстрактного человека. В этот начальный период новой всемирно-исторической эпохи гуманисты могли быть иск­ренне убеждены в том, что представляют интересы «об­щего блага»  всех классов  и сословий,  если  только все члены «государства» — сословия — осознают гуманистиче­ские ценности и положат их в основу индивидуальной и социальной этики и политики. Отсюда черты утопизма и исторического оптимизма, одновременно присущие в этот период гуманизму. По мере же раскрытия социальной сути царства капитала указанные черты гуманизма увядают, поскольку «общечеловеческая» позиция терпит крах. На­ступает пора для других форм общественного сознания, а именно форм сознания собственно классового.

В  качестве   «разновидности»   северного   Возрождения английский гуманизм особенно отчетливо отразил расту­щий интерес к памятникам античной языческой образо­ванности. Но связано это было прежде всего с сознанием деформированности основных этических ценностей  хри­стианства и необходимости их «исправления» и «очище­ния»   (именно эту особенность гуманистического движе­ния, в частности в Англии, имеют в виду, когда обозначают его как христианский гуманизм). Хотя никто не настав­лял столь абсолютно и непреходяще, как Христос, писал Эразм Роттердамский, однако и в языческих книгах со­держится много такого, что находится в согласии с ним. Так думал не он один. Пользой и сокровенными нуждами «веры Христовой»   оправдывалось  возведение  на  пьеде­стал античных мыслителей и поэтов, юристов и истори­ков. Убеждение в том, что величайшим из них уже при­открылись многие из тех истин «божественных», которые только столетия спустя были услышаны «из уст Учите­ля», лежало в основе того удивительного синкретизма хри­стианской догмы и языческой мудрости, который нашел свое яркое выражение в творениях таких гуманистов, как Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола, Эразм Рот­тердамский и Томас Мор. Подобному синкретизму в зна­чительной мере способствовало то, что современное им об­щество казалось гуманистам XVI в. во многом близким к обществу античному, и выдвижение на передний план вопросов политики и права, этики и воспитания подкреп­ляло подобное представление.

В Англии в силу раннего и особо резкого обострения социальных противоречий обрисованный процесс был сжат во времени и деформирован. Христианско-этический гуманизм в идеологии к середине XVI в. сменился гума­низмом чисто созерцательным, академическим, аристокра­тическим. Прогрессивная же тенденция раннего гуманиз­ма, трансформируясь, воплотилась к концу века, с одной стороны, в новой историографии, а с другой стороны — с особой мощью — в искусстве драмы. Не случайно драма и история — эти два проявления гуманистического мировидения — оказались столь тесно связанными, что грани­цы «жанров» на какое-то время стерлись.

 

Глава I

ИСТОРИЯ И ДРАМА В ЕЛИЗАВЕТИНСКОЙ АНГЛИИ

 

В культуре каждого более или менее завершенного исторического периода есть черты, которые ярче всего характери­зуют эпоху. Поскольку речь идет об эпо­хе Шекспира, одной из подобных черт является искусство драмы, в частности исторической драмы, ставшей высшим историко-культурным достижением английского Возрождения. Разумеется, включая историческую драму в ряд непреходящих духов­ных ценностей, созданных английским Возрождением, и выделяя ее в этом ряду, мы имеем в виду ее место не только в иерархии эстетических ценностей, но и в неизме­римо более широком контексте тюдоровской эпохи.

Словосочетание «история и драма» имеет восходящую к античности традицию. Им порождены «гибридные» по­нятия: «историческая драма» и «драма истории». Уже в классической древности были отмечены объективная и субъективная близость истории и драмы и их различие. Творить историю — означало разыгрывать земную драму человеческой жизни. В свою очередь, театр «разыгрывал», «оживлял», «повторял» различного рода «истории». Точно так же «историописание» рассматривалось как род ис­кусства, весьма близкий к искусству поэзии и драмы. При этом речь шла не только о близости средств выражения, но и о близости сюжетов: историки охотно прибегали к мифу и эпосу, поэты часто «драматизировали» историче­ские события.

 

Клио правит миром

 

В эпоху Возрождения авторитет истории был столь обще­признанным, а ее вердикты были столь непререкаемыми, что в глазах сильных мира сего история уступала разве одной лишь теологии. Придворный духовник и придвор­ный историк в равной мере распоряжались посмертными судьбами правителей: первый — на небесах, второй — на земле.

Во всяком случае, это было время, когда история вос­седала на интеллектуальном троне, а стоявшие по сторо­нам его философия и поэзия внимали ей с благогове­нием. Служение истории рассматривалось как занятие в высшей степени почетное (а временами и выгодное), поскольку в этом видели проявление не только высших интеллектуальных способностей, но и гражданских доб­лестей. Ни раньше, ни позже с подобной оценкой роли и значения истории в европейской культуре мы не сталки­ваемся.

Символически это столь высокое положение истории в духовном мире гуманистов отражено в гравюре на облож­ке «Всемирной истории» Уолтера Рэли (1614). История изображена в виде женщины, держащей на поднятых вверх руках земной шар: справа и слева от нее — фигуры, символизирующие атрибуты истории (истину и т. д.). Над шаром — «всевидящее око», олицетворяющее божествен­ный промысел, воплощением которого, по мысли Рэли, история и является.

Во второй половине XVI в. резко возрастает число исторических сочинений, призванных удовлетворить ши­рокий читательский спрос.

В 1562 г. Ричард Графтон опубликовал «Сокращение английских хроник» — компиляцию, не очень отличав­шуюся от средневековых прототипов. В 1565 г. вышла хроника Джона Стау, одна из тех «историй», которые магистрами искусств пренебрежительно именовались «ре­месленными», однако популярность ее была столь вели­ка, что в 1611 г. потребовалось десятое издание. В 1577 г. появилась многотомная компиляция «Хроники Англии, Шотландии и Ирландии», составленная Рафаэлем Холиншедом и рядом других лиц. В 1587 г. понадобилось ее второе издание.

Читательским интересом к историческим повествова­ниям воспользовались и поэты. У. Болдуин и другие в 1559 г. опубликовали историко-дидактический поэтический сборник «Зерцало для правителей», в 1587 г. вышло его шестое издание, значительно дополненное и расширенное. Уильям Уорнер между 1586 и 1612 гг. издал 16 книг поэтический истории Англии под названием «Англия Аль­биона», а Сэмюель Даниель, следуя его примеру, вы­пустил между 1595 и 1601 гг. шесть стихотворных книг, излагавших историю войны Роз.

Это далеко не полный перечень сочинений на истори­ческие темы в Англии XVI в. Можно упомянуть еще и многочисленные переводы античных историков, публика­ции по истории стран Европы, описания древностей на территории Англии и многие другие повествования, в названия которых включалось столь притягательное слово «история».

Тот же живой интерес к истории в значительной мере обусловил расцвет английской исторической драмы, кульминация которого совпала с последним десятилетием XVI и самым началом XVII в.

Из дошедших до нас 56 исторических драм (изданных между 1519 и 1603 гг.) 36 были опубликованы в последние 15 лет XVI в. 1 Особой популярностью пользовались драмы на сюжеты английской истории. Естественно, что выбор падал на моменты, отличавшиеся глубоким драма­тизмом, на периоды общенациональных политических кризисов. Так, были опубликованы две драмы, посвящен­ные Ричарду II, три — Ричарду III, три — Иоанну Без­земельному и т. д.

Панегириками по адресу истории, на различный лад повторявшими и «развивавшими» определение Цицерона («учительница жизни»), можно было бы заполнить объ­емистый фолиант. Какими только достоинствами ее не наделяли! Из многочисленных образцов подобной ритори­ки приведем самый краткий: история — это «эссенция разума, сливки опыта, сок мудрости, сердцевина рассудка, библиотека знаний, ядро политики, разоблачительница скрытого, календарь времени, светильник истины, жизнь Памяти...» 2.

Практическая, прикладная польза истории в представ­лении современников Шекспира поистине не знала себе равных. Если суммировать многочисленные суждения на эту тему, то окажется, что история является вернейшим средством для решения самых различных общественно-политических и моральных проблем современности, необ­ходимейшим руководством в повседневной жизни как об­щества в целом, так и отдельно взятого человека.

В истории увидели школу политики, сокровищницу опыта, ведущего к открытию универсальных принципов власти, суверенитета, управления, ничем не заменимую школу морали, житейской мудрости и дальновидности. «На примерах прошлого,— читаем мы в предисловия Ж. Амио к переводу «Жизнеописаний» Плутарха,— [ис­тория] учит нас [здраво] судить о вещах настоящего и предвидеть будущее с тем, чтобы мы могли знать, чего желать и чему следовать, что отвергать и чего избегать» 3. Таким образом, заключает он, историки «полезнее фило­софов», поскольку они не только утверждают, но и «ил­люстрируют» свои положения «соответствующим тече­нием событий», они лучше поэтов, ибо при всех преувеличениях всегда основываются на истине.

Вообще надежды на практическую полезность истори­ческих знаний были столь велики, что в них усматри­вали чуть ли не предпосылку человеческого счастья. «История наставляет, как жить благополучно и счастли­во, поэтому знания ее в равной мере нужны и правителю и подданному, особенно же они важны для того, кто стоит у кормила правления стран и народов» 4.

«Что может быть более приятного или полезного, чем наблюдать — как будто мы сидим в театре — драму чело­веческой жизни... чем приобретать знания и мудрость, изучая судьбы других и при этом не подвергая себя ка­кой-либо опасности» 5.

Каковы же были объективные причины этого очевид­ного поворота общественного сознания к «картинам прошлого», к «человеческой драме», ставшей историей? Исходной и всеопределяющей предпосылкой указанного поворота был переломный, кризисный характер века, на­слоение на противоречия, подрывавшие старый порядок, противоречий, привнесенных в общество процессом так называемого первоначального накопления и генезиса ка­питализма. Один за другим в стране вспыхивали острей­шие социальные конфликты. И хотя они могли резко различаться по своим масштабам и по своим деклариро­ванным целям, все они отражали смену времен, смену исторических эпох. Поскольку происходившее не имело ни объяснения, ни оправдания в традиционной системе ценностей, современникам в поисках умственной и мо­ральной опоры ничего другого не оставалось, как только, разумеется в рамках дидактического истолкования сюжета, обращаться к урокам истории, к примерам. В этом заключалось одно из проявлений давно замеченной за­кономерности:   историческое  сознание  изначально  являлось  и долго  оставалось  функцией  сознания  трагедий­ного 6.   В  период крутых  поворотов  в  судьбах  народов общественное сознание  постоянно  обращается  к опыту прошлого — безразлично   к   собственному   или   чужому, Ж истории не только как к источнику надежды и мужест­ва, но и как к кладезю «мыслительного материала» для объяснения происходящего и «предсказания» грядущего. Муза  истории,  подобно  сове   Минервы,  вылетала  в полночь.  Больше всего ей внимали в годину бедствий. Однако, для того чтобы голос ее был услышан, она долж­на была вещать правду.

В этом заключалось важнейшее требование к историописанию с момента его зарождения. История и исти­на — не два понятия, а единое. Но что же на том уровне исторических знаний, при тех возможностях их добывать, а главное при тех философско-исторических воззрениях на суть и характер исторического процесса преподноси­лось читателю под именем «история», т. е. правда?

Историю чаще всего писали с «умыслом», имея в виду злободневные интересы династии, стремления правителей, распри знати — одним словом, «запросы» могуществен­ных покровителей. Естественно, что историографы, еще не очень искусные, временами просто «проецировали» на прошлое свои собственные сословные, групповые, ди­настические «привязанности», религиозные убеждения и национальные предубеждения, выдавая их за уроки «чи­стейшей истины», «голой правды», «правдивейшее сви­детельство» прошлого и т. п.

Так, одно из определений идеала истории — «lux veritatis» (свет истины) — долго еще служило прикрытием весьма неприглядной практики хронистов и историков, служивших отнюдь не идеалу. Достаточно сослаться на знаменитую «Историю Ричарда III» Томаса Мора — со­чинение столь же тенденциозное, сколь и талантливое, которое, независимо от намерений самого Мора, стало одним из источников тюдоровского династического исто­рического мифа, или же на «историографическую судь­бу» короля Иоанна Безземельного, превратившегося под пером протестантских историков из ничтожного правите­ля (каким его знала католическая традиция, отразившаяся в средневековых хрониках) в «мужественного» борца против папской тирании и «защитника независимости Англии».

Эталоном подобной «принципиальности» историографа Возрождения может послужить хронист XV в. Джон Гардинг. Первую версию своей «Хроники» он создал в сере­дине века, проявив в ней явное пристрастие к правящей династии Ланкастеров, что и нашло отражение в посвя­щении ее королю Генриху VI. Однако, как только чаша весов в борьбе между Ланкастерами и Йорками заколеба­лась, он приступил немедленно к сочинению второй вер­сии своей «Хроники», теперь уже писавшейся в угоду Ричарду, герцогу Йоркскому. Естественно, что освещение событий в новой версии «Хроники» стало «Йоркским». После гибели Ричарда Гардинг, все еще выжидавший, по­святил «Хронику» его сыну королю Эдуарду IV. Жаль только, что, не дожив до битвы при Босворте, автор не смог отреагировать на воцарение Генриха VII.

Однако тенденции «истины угодной» уже противосто­яла тенденция противоположная — «истины нелицеприят­ной», включавшей элементы критики источников. На английской почве обе эти тенденции проявились в труде Полидора Вергилия, родом итальянца, прибывшего в Ан­глию по делам папы и получившего от Генриха VII пору­чение написать историю Англии, разумеется, в духе, угод­ном тюдоровским династическим интересам.

Полидор Вергилий выполнил королевскую волю толь­ко наполовину: изложив в протюдоровском свете предыс­торию и историю войны Роз, он в то же время поставил под сомнение всю средневековую историографическую традицию, связанную с королем Артуром. Гуманист отка­зался следовать фантазиям средневековой «Хроники» Джеффри Монмутского. «Лишить историю правды,— писал известный знаток английских древностей В. Кемден,— равнозначно удалению глаз у прекраснейшего соз­дания в мире, все равно что вместо вина предложить чашу с ядом» 7.

Моральный вес и убеждающую силу аргумента «от истории» столь же высоко ценили и преемники Генри­ха VII. Именно поэтому досмотр за книгами по истории был строжайший. С 1599 г. их цензура была возложена на Тайный совет. О том, что это значило, можно судить по письму епископа Лондонского лорду Сесилю (27 сентября 1597 г.): «Этим препровождаю Вам историю, автор [которой] не папист и пишет более достойно о королеве и ее действиях, чем кто-либо из чужеземцев... Тем не ме­нее в ней имеются места, которые лучше опустить, к при­меру на стр. 473 — содержание буллы Сикста VI против королевы...» 8.

К чему приводило явно преувеличенное представление о власти истории над умами подданных, свидетельствует так называемое «дело Джона Хейуорда», брошенного на два года в Тауэр (1599—1601) за публикацию «Первой части жизни и правления Генриха IV» (1599) с посвя­щением графу Эссексу (вскоре неудачно попытавшемуся поднять мятеж против королевы Елизаветы). И хотя Хейуорд на дознаниях всячески подчеркивал, что в книге речь идет только о прошлом, знаменитый юрист Кок, вед­ший расследование, указал ему на возможность прямых аналогий между королевой Елизаветой и низложенным Ричардом II. Хейуорда, между прочим, спросили, каким образом он получил доступ к бумагам Генриха IV, цити­руемым в книге, тем самым намекнув на возможную пря­мую связь историографа с заговорщиками и, следователь­но, на то, что книга была напечатана по их «прямому заказу».

Между тем властям предержащим угодно было, чтобы история «воспитывала гражданственность», «учила поряд­ку». О том, насколько современники были убеждены в важности подобных функций, свидетельствует памфлет «Тревога Англии» (1578), принадлежавший перу Барнабы Рича. Автор усмотрел причину частых восстаний и беспо­рядков в Ирландии в «дороговизне исторических книг», из-за чего «ирландцы лишены одного из величайших благ... ибо нет ничего более приятного, полезного и необходи­мого для человека, чем книги, в которых описываются обычаи, условия доброго правительства, советы и дела каждого государства, манеры, поведение и способ жизни каждого народа... знание которых черпается главным об­разом из книг по истории» 9.

В XVI в. могущество «музы истории» равным образом ценили «столпы общества» и третье сословие. Для первых история наряду с законоведением была важным сословно-консолидирующим фактором: «родовое право» дворян было «историческим правом». Неудивительно, что «исто­рические знания» рассматривались как необходимая предпосылка изучения всех других наук и искусств, как важное условие укрепления владельческого титула и нерушимости сословных привилегий. Одним словом, в подготовке дворянина к «обязанностям» магистра истории отводилась роль своего рода обязательной нравоучительной и политической пропедевтики. Джентльмен мог мало смыслить в всех других науках, но его грядущая карьера члена парламента   (а последний заполнялся дворянами на девять десятых), т. е. карьера оратора, советника иди мировое судьи, требовала хотя бы самых общих знаний по истории в ней он находил нужные прецеденты, примеры, поступ­ки, изречения и даже законченные «речи» публично-правового характера.

Недаром Г. Пичэм, автор руководства под название: «Совершенный джентльмен»   (1622), писал:   «Не будьте чужестранцами в истории собственной страны. Ни один из предметов не доставляет нам большего удовольствия, чем история, запечатлевшая в нашей памяти тысячи форм, обстоятельств места, времени, личности и обычаев...». Благодаря истории   мы   «получаем   возможность  сделаться: мудрыми на примерах тех, кто ступил на стезю ошибок и опасностей до нас»  10.

Что же касается так называемого «среднего класса», т. е. тех преимущественно городских слоев, в недрах которых формировалась буржуазия, то и он в полной мере оценил образовательное и воспитательное значение исто­рии как вернейшего средства для приобщения к полити­ческому опыту правящего класса, как лучшей школы гражданственности, индивидуального и сословного воспи­тания. Даже пуритане, с подозрением относившиеся к чтению поэзии, считавшие театр фривольным, «грехов­ным» развлечением, явно поощряли в своих домах чтение истории — занятие «в высшей степени полезное». Проил­люстрируем интерес среднего класса к истории на при­мере Лондона. Два лондонца: Ричард Графтон, бакалей­щик и печатник, и Джон Стау, торговец готовым плать­ем,— были наиболее популярными хронистами своего вре­мени.

«Краткое изложение английских хроник» Стау, впер­вые изданное в 1565 г., переиздавалось в 1566, 1567, 1570, 1573, 1574, 1575, 1587, 1590, 1598, 1604, 1607, 1610, 1618гг. Его более пространная хроника Англии (1580) к 1631 г. переиздавалась восемь раз, Сам Стау в 1604 г, в посвящении мэру и олдерменам Лондона так объяснял популяр­ность истории в среде бюргеров: «Среди других книг, ко­торые в нагл ученый век публикуются в большом числе, имеется мало таких, которые по достоинству содержания или пользе, приносимой общему благу, можно было бы предпочесть хроникам и историям» 11. И это было мнением не только Стау. Доказательство тому — преподавание истории в городских школах, наличие в Лондоне находив­шегося на содержании города «хронолога», в обязанности которого входило собирать и записывать все достопамят­ные события в столице. Одно время эту должность зани­мал Бен Джонсон.

Очевидно, что для верхнего слоя бюргеров знание ис­тории, как и образование в целом, являлось средством социального возвышения и «облагораживания». В низших слоях горожан тот же интерес был поистине бескорыст­ным. Здесь упор делался на самообразование — домашнее чтение. Отсюда необычайная популярность всякого рода «руководств», «сокращений» и «извлечений» — вплоть до карманных сборников изречений, предназначавшихся для «украшения беседы». Фактом, значение которого трудно переоценить, является распространение дешевых истори­ческих изданий, доступных даже ремесленным ученикам. И хотя строгие пуритане с подозрением и осуждением относились к чрезмерному поклонению «великому идолу», именуемому образованием, для истории делалось исклю­чение, поскольку от нее ожидали наставления в благо­честии 12.

Наконец, среди факторов, объективно содействовав­ших формированию в Англии XVI в. интереса к истории, нельзя умолчать о Реформации. Известно, что все высту­пления против универсализма римско-католической церк­ви оправдывались «схизматиками» тем, что та полностью отошла от заветов раннего христианства, извратила и за­тмила «ясный свет слова божия». Очевидно, что деклари­ровавшаяся реформаторами цель — вернуть церковь к раннехристианскому идеалу — должна была пробудить Жгучий интерес к истории вообще и к истории церкви в особенности. Сказанное полностью приложимо и к англий­ской Реформации. Ее вдохновители и проводники в 30-х годах XVI в. обратились именно к истории, чтобы оправдать свой разрыв с Римом. По образному выраже­нию современного исследователя, «история и традиция превратились в стратегические высоты», овладеть которы­ми с одинаковым рвением пытались интеллектуальны лидеры враждующих партий. И чем ожесточеннее стано­вилась борьба, тем очевиднее возрастала роль исторического оружия 13.

Выдающееся положение истории в культуре англий­ского Возрождения было обусловлено определенной фазой процесса  формирования  национального  самосознания широчайших масс народа. Хотя этот процесс благодаря стечению ряда обстоятельств начался в Англии сравнительно рано, чему в немалой степени содействовало соперничество со времени Генриха II  Плантагенета двух корон — английской и французской, столкновения с Шотландией, экспансия в Ирландию и др., завершился он, по сути, только в XVI в. Этот факт нашел разностороннее отражение — и в создании мифа о национально-британском характере правящей династии Тюдоров, и в успехе дела церковной реформации, хотя и начатой королем, но поддержанной большинством населения страны, в глазах которого папство уже давно олицетворяло чуждую, ино­земную власть, к тому же выкачивавшую из страны нема­лые средства, и в торжестве английского языка не только над латынью — в богослужении, но и над французским в королевской канцелярии,  в  обиходе  придворных  и в аристократических  кругах.  Расцвет англоязычной лите­ратуры в XVI в.— наиболее яркое свидетельство интен­сивности прослеживаемого нами историко-культурного процесса. Историография являлась, естественно, «жанром» литературы, благодатным инструментом шлифовки рече­вой культуры, терминологического обогащения языка и т. п. Однако, помимо лингвистической функции, истори­ческие сочинения были не менее важным инструментом национально-психологического и патриотического воспи­тания читателя. Спрос и предложение на историческую книгу, как мы видели, стали расти задолго до  эпопеи «Великой армады». Естественно, что «чудесное» спасение Англии от испанского  нашествия еще  более  обострило интерес самых широких масс к историческим  судьбам родины. Воистину история стала — наряду с церковью — пастырем детей Альбиона.

 

«Драматизированная история» и историческая драма

 

Пребывание истории на интеллектуальном Олимпе вызва­ло отрицательную реакцию среди служителей других муз, и прежде всего муз поэзии. Право Клио на столь выдаю­щееся положение стало шумно оспариваться. Реакция исходила из двух противоположных лагерей. С одной сто­роны, родилась и набирала силу новая опытная наука. С ее точки зрения, выраженной в XVII в. наиболее от­четливо Декартом, история вообще являлась не наукой, а родом литературы. С другой стороны, свой голос под­няла поэзия, отрицавшая мнение, будто история и есть олицетворение высокого искусства. Первый литературный и отнюдь не дружеский шарж (скорее карикатуру) на историка создал выступивший в защиту поэзии извест­ный английский гуманист Филипп Сидней.

В обществе, писал он, историк — человек «напыщен­ный и самоуверенный», а на деле — «затхлый педант», нагруженный древними, изъеденными мышами свитками, знания которого могут вызвать разве что удивление недо­рослей. Чрезмерное самомнение превращает его в тирана во время застольной беседы. Он и слышать не хочет о том, что кто-то может сравниться с ним в преподании уроков добродетели и благородных поступков; его хваст­ливая эрудиция основана на плагиате и на столь прочном фундаменте, как «слышал» — «видел». Его уроки добро­детели обесцениваются его собственной позицией, ибо он прикован к тому, что было, вместо того чтобы подчерки­вать, что должно было быть. Другими словами, историк — раб частичной истины и не способен доискиваться уни­версальной сути вещей. И как вывод: знания историка не могут иметь моральной силы.

Отвлечемся от преувеличений, частностей, наконец, от словесной формы — перед нами сатира! И тем не менее Сидней затронул самые основы древнего спора между ис­торией и поэзией, историей и философией, историей и драмой 14.

Как известно, вопреки тенденции им и его единомыш­ленниками выраженной, английское Возрождение завер­шило спор тем, что поставило на службу истории и Поэзию и драму. В 1591 г. один из критиков (Флорио) за­метил, что ни одна из современных ему драм, поставленных на английской сцене, не является «ни истинной коме­дией... ни настоящей трагедией... а представляет инсцени­ровки истории без дальнейших прикрас»15. И именно Френсис Бэкон в начале XVII в. заключил, что «поэзия... есть не что иное, как вымышленная история» 16. В конеч­ном счете представление об истории как предмете, как области знаний отступило на задний план перед новыми и более глубокими суждениями о ней — как о способе мыслить, способе видеть и изображать действительность. Начал формироваться взгляд на историю как на общенауч­ный принцип. Однако завершиться этому процессу суж­дено было лишь три с лишним столетия спустя.

Между тем разгоревшийся на рубеже XVI и XVII вв. спор о соотношении истории и поэзии имел уже к тому времени долгую историю. Его истоки уводят нас в Древ­нюю Грецию, подарившую миру не только Гомера, вели­ких драматургов, но и первых крупных историков — Ге­родота и Фукидида. Древнегреческая мысль, начав со взгляда на историю как на род искусства (отсюда муза Клио), завершила исследование интересующего нас во--проса полным противопоставлением истории и поэзии, истории и драмы, делая ударение на принципиальном их различии. В итоге сравнения наибольший урон понесла история.

Оксфордский словарь английского языка знает девять значений слова «история». Основное из них восходит к греческому ???????, что значит «расследование», «ис­следование», «узнавание», «установление». «Исторический метод» «отца истории» Геродота в наиболее достоверной части его труда, как известно, сводился к опросу оче­видцев событий, его интересовавших, т. е. к своего рода «расследованию» того, «как все на самом деле было». Другими словами, понятие «история» раскрывалось как эмпирическое исследование былого, установление подлин­ных фактов, событий, случившегося. В результате «ис­тория» отождествлялась с методом и целью работы исто­рика, т. е. со способом узнавания. Из этой смысловой грани термина исходил Аристотель, когда определял раз­личия между историком и поэтом. В своей «Поэтике» он усмотрел их не в том, что один пишет прозой, а другой — стихами. Можно переложить сочинение Геродота стихами, но оно и после этого останется родом истории. Различие заключается в том, что один описывает вещи, которые «действительно были», а другой — те, которые «могла быть»; один рассматривает «то, что действительно случи­лось», а другой — что в той же ситуации может случиться. Из этого Аристотель заключал: поэзия — в определенном смысле более философская и более возвышенная область знания, чем история. Поскольку первая интересуется вечным, ее утверждения имеют форму универсалий, утверж­дения же истории ограничены временными рамками и носят поэтому частный характер. Если, продолжает Ари­стотель, поэт пишет о вещах, действительно имевших ме­сто (как это делает историк), он тем не менее остается поэтом, ибо события, действительно происшедшие, могут случиться и в будущем, т. е. в этом контексте вымысел столь же правдив, как и истина. Итак, по Аристотелю, ис­тинность вымысла бесконечно ценнее (познавательно) истины действительной, исторической 17.

Что же касается различия между историей и драмой, то оно, по мнению Аристотеля, заключается в том, что драма базируется на сюжетном единстве и завершенности действия, история же имеет дело с серией разрозненных действий, сведенных воедино только рамками периода, не­зависимо от того, завершены они или нет в указанных рамках. Другими словами, различие сводится к противо­поставлению сюжетного единства хронологической общ­ности.

Трагедия имитирует действия людей, история устанав­ливает факты. Цель трагедии пробудить страх и сострада­ние, и для достижения этого она изображает неожиданные смены фортуны, история же не преследует подобных це­лей. В итоге, если отвлечься от других черт, составляю­щих специфику драмы, в основе всех противопоставлений Аристотеля останется главное — различие между фактом и вымыслом (хотя, как мы видели, факт может приоб­рести всеобщность вымысла, но для этого он должен ока­заться в контексте поэзии) 18.

Прежде всего, нельзя не заметить, что Аристотеля больше занимал вопрос, чем поэзия (включая драму) от­личается от истории, нежели вопрос противоположный — чем история отличается от драмы. Точно так же мы мало что узнаем из его определений о целях истории. Однако и то немногое, что удается в этом плане выяснить, позво­ляет заключить, что Аристотель обосновывал не «художественную», а «научную» концепцию истории, т. е. истории как науки эмпирического факта, точно засвидетель­ствованного и правдиво описанного. Тем самым историку запрещалось сознательно преследовать цель эмоциональ­ного воздействия на читателя. Последнее должно всецело зависеть не от «искусства» историка, а от характера сооб­щаемых им фактов. Точно так же историк не «строит сюжет» — он ему задан содержанием былого. Словом, ориентация истории на фактическую сторону сообщаемо­го, пусть истина будет ограниченной, частичной, специфи­ческой, но фактически точной,— такова, как представля­ется Аристотелю, квинтэссенция истории 19.

Однако, независимо от субъективных намерений, имен­но Аристотель не только не возвел барьеров между исто­рией и поэзией, но поистине обосновал возможность их тесного «сотрудничества», более того, «творческого обме­на» материалом и приемами его обработки. В самом деле, если истина вымысла есть истина более высокого порядка в сравнении с правдой эмпирического факта, то почему бы историку — поскольку он стремится к эмоциональному «потрясению» читателя — не прибегнуть к приемам тра­гедии, пусть даже и придется при этом отклониться от «частичной правды» факта во имя истины более высо­кой — «правды вымысла»? Путь к ней был намечен самим Аристотелем: следует только «правду факта» вставить в поэтический «контекст». В свою очередь, и поэзии време­нами излишне «сочинять»: в истории много событий, на­поминающих «готовую драму», которая только и дожида­ется перенесения на сцену.

Разумеется, тенденция к отклонению от правды было­го в интересах занятости исторического повествования древнее Аристотеля. Свидетельством может служить тот факт, что мифология и эпос долгие столетия питали и будоражили воображение не только поэтов и драматургов, но и историков, для которых множество сюжетов, заимст­вованных из этой поэтической сокровищницы народа, являлись «фактами», драгоценными слитками «истины».

И разве не о силе этой тенденции свидетельствует во­шедшее в широкую практику, в особенности со времени Фукидида, сочинение историками «речей», будто бы про­изнесенных в свое время (точнее, таких, которые могли бы быть произнесены в данных обстоятельствах) героями, «объяснявшими» таким образом свои намерения, по­ступки.

В этом смысле попытка Аристотеля расчленить «пред­метную» область и приемы историографического и поэти­ческого творчества может служить лишь свидетельством того, насколько сильна была тенденция к их смешению. И именно ей принадлежало будущее. Искусство занима­тельного  рассказа  оттеснило  на   долгие  века   проблему предметности, его фактической достоверности. В противо­вес Аристотелю Исократ прямо объявил историю ритори­кой. Эту тенденцию унаследовала и римская историогра­фия. Ко времени заимствования ею самого термина «исто­рия» его аристотелевский смысл был уже утрачен. Теперь слово относилось не к способу узнавания, а к узнанному и обозначало уже  рассказ о  событиях  прошлого,  т.  е. центр тяжести был перенесен с исследования былого на повествование о нем.  Вскоре  «историей»  называли уже всякий рассказ о любом случае, происшествии, действи­тельном или вымышленном (в духе нынешнего «попал в историю», «интересная история» и т. п.).

Цицерон, хорошо знавший греческую традицию, опе­рирует понятием «история» и в аристотелевском и в но­вом  смысле.  Он вслед  за  Аристотелем  считает  истину факта,   ее   установление   первой   заповедью   историка. В диалоге «О законах» мы читаем:  «Квинт. По твоему мнению, в историческом повествовании следует соблюдать одни   законы,   в   поэзии — другие?   Марк.   Разумеется, Квинт! Ведь в первом все направлено на то, чтобы сооб­щить правду, во втором большая часть — на то, чтобы до­ставить людям удовольствие.  (Кое-кто... поступает нера­зумно [требуя] истины от меня не как от поэта, а как от свидетеля...)»20. В данном случае Цицерон добросовестно изложил Аристотеля. Но далее он сделал любопытное на­блюдение, свидетельствующее о том, насколько действи­тельность античной историографии была далека от этого идеала. Впрочем, читаем мы, «и Геродот, отец истории, и   Феопомп   приводят   бесчисленное   множество   сказа­ний...» 21.

Таким образом, отличить вымысел от того, что дейст­вительно произошло, в «историях» становилось все труд­нее. Все превращалось в одинаковой степени в «преда­ние». А в предании чем занятнее фабула, тем интереснее читателю. В том же диалоге «О законах» Цицерон выска­зывается за то, чтобы историю писали поэты.

«Аттик (обращаясь к поэту Марку). Тебя уже давно просят, вернее, от тебя требуют исторического повествования; ведь люди думают, что если таким повествованием займешься ты, то мы также и в этом отношении нисколь­ко не уступим Греции... Ты же, конечно, можешь пре­успеть в этом, так как (и ты сам склонен так думать) этот труд — более всех других подходящий для оратора» 22. Но как же сочетать первую заповедь истории с искусством «волновать» читателя? Выход Цицерон видел в следующем. Он проводил различие между «всеобщей» (связной) историей, в которой вещи выступают в связи, соизмеримыми друг с другом, и «частичной» (моногра­фической) историей, в которой освещается какой-нибудь один изолированный эпизод. В первом случае историк следует хронологии, его цель — истина и польза, во вто­ром случае задача более сродни поэзии и на первый план выдвигается удовольствие. Цицерон сравнивает «частич­ную» историю с драмой. Обилие фактов в связной истории мешает историку обращаться к эмоциям; чтобы пробудить чувства, следует сосредоточиться на единичном явлении. Тогда обнаруживается, что в нем заключена целая драма, ибо она состоит из «различных актов» и «многих дейст­вий». Отправляясь от этих посылок, Цицерон просил Луция, писавшего историю гражданских войн, чтобы он написал историю его (Цицерона) консульства раньше, чем дойдет до этого эпизода во «всеобщей истории». В данном случае следовало бы пренебречь законами исто­рической правды, не боясь несколько приукрасить героя (Цицерона), чтобы прославить его больше, чем это по­зволила бы сделать «связная» история 23.

Знаменитый ритор Квинтилиан разрабатывает уже по­следовательно «риторическую» точку зрения на предмет истории. Он пишет: «...история имеет определенную бли­зость к поэзии и может рассматриваться как род поэмы в прозе, когда она пишется с целью повествования, а не доказательства и предназначена от начала и до конца... не для моментальных нужд... а для описания событий для пользы потомков». Он различает три рода повествования: 1) вымышленное (каким оно предстает в поэмах и траге­диях), 2) реалистическое (каким оно предстает в коме­диях), 3) историческое (в котором излагается действи­тельный ход вещей) 24.

Итак, перед нами завершенная концепция истории как рода литературы в противовес истории как точному описанию фактов. Подобно риторике, история может «обра­щаться к чувствам» и тем самым служить эффективным орудием привлечения интереса и направления воли.

Вопрос о различиях между законами драмы и зако­нами историописания, столь затемнившийся к концу античности, снова всплыл на поверхность в эпоху Возрож­дения. На первый взгляд все повторилось сначала. С од­ной стороны, мы сталкиваемся со строгими предписаниями идеала гуманистической историографии, с ее требования­ми истины факта, а с другой стороны — с широкой исто­риографической практикой, которая по самым различным мотивам — от подобострастия перед власть имущими вплоть до стремления, как мы бы теперь сказали, к «чи­тательскому успеху» — сплошь и рядом предает «идеалы» забвению, нарушает элементарные «требования жанра» настолько, что все грани исчезают. Поэзия становится формой историописания, история превращается в род поэзии.

Если попытаться вкратце суммировать суждения гу­манистов о специфике истории, ее роли в современной им культуре, то они сводятся к следующему.

История — род литературы, специальная функция ко­торой заключается в установлении и фиксировании исти­ны. Историк от других писателей отличается глубокой приверженностью к фактам. В известном смысле установ­ление последних — его специальное общественное призва­ние. «Высокое призвание историка,— писал хронист Томас Купер,— состоит в том, чтобы исправить искажения и увертки ограниченных людей с тем, чтобы высказать не­лицеприятную истину»25. И хотя никто из гуманистов не пытался определить более точно, что именно нужно понимать под истиной, все они на разные лады повторя­ли слова Цицерона: «История — свет истины». Так по­явился третий смысл термина «история». Он нацеливал внимание не на исследование, не на рассказ, а на объект изучения — на «события» прошлого (мы говорим: «изуче­ние истории»), т. е. исторической действительности. Этот поворот исторической мысли Возрождения в сторону истинности фактического содержания исторического по­вествования имел глубочайший смысл. Прежде всего в нем скрывалось требование подвергнуть критике всю средневековую традицию, «погрязшую в невежестве и за­блуждениях», разоблачить все сознательные и неосознанные подлоги в документах, на которых основывалась эта традиция. Следовательно, на этот раз — в отличие от кон­цепции Аристотеля — речь шла не только о разграничении «повествования вымысла» и «повествования факта», но и об очищении историографической традиции от нагромож­дений мифов, в нее внедрившихся в течение «тысяче­летнего среднего века». Один из наиболее известных исторических мыслителей Возрождения, Жан Боден, на­зывает тех читателей «тупыми», которые обращаются к историческим сочинениям в поисках «литературных эффектов», вместо того чтобы доискиваться истины. Что же касается историков, то Боден замечает: «Я пришел к заключению, что практически невозможно для человека, который пишет, чтобы доставлять удовольствие, соблюсти также истину вещей — это черта, на которую указывали Фукидид, Плутарх и Диодор и отсутствие которой критиковали у Геродота. Я удивляюсь тому, что Цицерон на­зывает его отцом истории, в то время как вся древность обвиняет его в недостоверности» 26. Без утверждения ис­тинности факта история не могла реализовать свое под­линное призвание, как оно было сформулировано в пре­дисловии Симона Гринеуса «Относительно пользы чтения истории», предпосланном латинскому изданию римского историка I в. до н. э. Трога Помпея (1538): недостаточно знать то, что было и о чем сообщено в хрониках. Основ­ной интерес историографа — истолкование событий про­шлого. В этом должна состоять и цель читателя. Из такого понимания призвания истории родилось второе требова­ние к историку — быть свободным от греха «предвзято­сти и предубеждения».

Возвращение гуманистов к проблеме истины в истории и выдвинутое ими требование к историкам — не ограни­чивать свою задачу сообщением фактов, но и давать им надлежащее толкование (что означало необходимость перейти от «универсального» объяснения истории «про­мыслом всевышнего» к объяснению ее рациональными причинами) диктовались возложенными теперь на историописание двумя «общественно-полезными» функциями: 1) служить школой морали и 2) служить школой полити­ки. Нетрудно обнаружить, что оба эти суждения основы­вались на сугубо неисторическом понимании «природы человека», равно как и «природы государства». Посколь­ку Возрождение исходило из того, что индивидуальная психология и этика — индивидуальные «пороки» и «до­стоинства» людей (в особенности стоящих у кормила власти) — объясняют не только общественные нравы и мораль данной эпохи, но и характер функционирования «политического организма» — государства, и поскольку, далее, «природа» человека неизменна, то столь же неиз­менны, постоянно повторяются те социальные и полити­ческие последствия «страстей», которые обусловлены этой «природой». «Честолюбие Цезаря», «пьянство Тиберия», «гордость Калигулы», «жестокость Нерона» и т. д. и т. п.— таковы важнейшие факторы истории соответст­вующих периодов. Отсюда делался вывод, что история со­держит «коллекцию» примеров («история — это филосо­фия, наставляющая на примерах»), пригодных на вечные времена для объяснения причин и следствий всех возмож­ных социальных и политических ситуаций, всех возмож­ных человеческих поступков, действий, поскольку вечны и повторяются страсти, склонности, пристрастия правите­лей. Эта истина формулировалась следующим образом: «В будущем ничто не может произойти сверх того, что есть и что в значительной мере уже имело место в прош­лом».

Но прежде чем учить морали других, историк должен проявить собственную честность и правдивость. Точно так же, прежде чем извлекать из истории уроки политической мудрости, воплощенной в опыте знаменитых людей, чита­тель должен быть уверен, что «примеры» прошлого опи­саны с максимальной объективностью (т. е. точностью).

Таким образом, между требованием исторической истины и дидактической функцией истории, как ее усво­ило общественное сознание эпохи Возрождения, сущест­вовала теснейшая связь. То обстоятельство, что от исто­рии ждали практических наставлений — уроков личного и публичного поведения в самых различных человеческих ситуациях, как нельзя лучше объясняет возврат историо­графии к идеалу исторической истины.

Правда, общность идеала еще не гарантировала един­ства мнений о наиболее верном пути, ведущем к нему. Его и не было. В то время как одни историки считали, что сама история дает готовые «образцы» и «уроки» и задача историка сводится к тому только, чтобы в точности их описать, ничего «от себя» не прибавляя, другие счита­ли, что «уроки» должен извлекать сам историк, задача которого объяснить, интерпретировать прошлое, т. е. пре­вратить его в урок. Первые составляли большинство. Их слишком узкое понимание «правды» вызывало иронию та­ких людей, как Филипп Сидней или Джон Донн, прозвавших историков «охотниками за фактами», полностью сосредоточенными на выяснении того, «что Цезарь делал», «что Цицерон говорила, но никогда не постигающими «высшую сферу духа», где скрыт смысл всех вещей. Такого рода стрелы мало задевали адресатов. Известный своим трудолюбием и стремлением быть объективным историк Реформации Иоанн Слейдан заявлял: «Правда и беспри­страстность... два наиболее желательных украшения истории... С этой целью я ничего не принимал по предполо­жению, догадке или легковесному сообщению, а стара­тельно собирал все, что сообщено в публичных архивах и бумагах, надежность которых никем не может быть доставлена под сомнение» 27.

Для этих историков, таким образом, «писать исто­рию» — значило «служить у алтаря истины». Френсис Бэкон говорил принцу Карлу Стюарту о своей «истории» короля Генриха VII: «Я не льстил ему, « вдохнул в него жизнь настолько хорошо, как сумел, отстоя столь далеко от него и лишенный лучшего света»28 (т. е. свиде­тельств). Томас Гоббс в конце 20-х годов XVII в. высмеи­вал историков, которые отвлекаются по ходу рассказа для того, чтобы порассуждать по поводу тайных целей и внут­ренних побуждений людей, о чьих делах они рассказывают, и все это с целью «прочесть лекцию» на моральную или политическую тему.

С другой стороны, Бэкон с сарказмом относился к историкам, способным только беспорядочно приводить факты, «теряющим» себя и своих читателей в «мельчайших частностях», и заключал: «Среди всех писаний людей нет ничего более редкого, чем истинная и совершенная граж­данская история» 29.

Два препятствия стояли на пути к возобладанию фак­тографического понимания смысла исторической истины. Первое, и, несомненно, наиболее весомое, — интересы власть имущих, олицетворяемые карающей рукой госу­дарства. Второе — слабость документальной и фактической базы тогдашней истории, равно как и смутное созна­ние, что истина не дана в готовом виде в «фактах», что ее нужно самому из них извлекать, т. е, что она зависит в значительной мере от «искусства» историка «сочленять факты».

Прямой противоположностью фактографической тен­денции в ренессансной историографии являлись устремления ее «интерпретативного течения», наиболее выдаю­щимися представителями которого были в XVI в. Никколо Макиавелли и Жан Боден. Именно это течение выразило то качественно новое, что отличало историче­ское мышление Возрождения от исторического мышления античности.

В самом деле, древние греки, столь приверженные идее строгой упорядоченности окружающего человека мира, начисто отказывали временным (т. е. историче­ским) событиям в чем-либо подобном. Это было порази­тельно неисторическое (антиисторическое) суждение об объективном процессе истории. Последний рисовался им неким хаотическим нагромождением случайностей напо­добие чередования случайностей в жизни отдельного че­ловека. Отсюда акцент на упорядочивающей роли самой процедуры исследования.

Осознание истории как рассказа о былом уже свиде­тельствовало о формировании некоего представления об определенной упорядоченности сферы социального време­ни: ведь нельзя же осмыслить бессмысленное. Само на­личие рассказа говорило о наличии объективного смысла в содержании рассказанного, т. е. косвенно признавало наличие определенных регулярностей в сфере событий.

Наконец, в XVI в. неявное стало явным: социальное время сознавалось как содержащее объективный смысл, который и следует открыть.

В «интерпретативном течении» гуманистической исто­риографии на первый план выдвинулся содержательный план истории. В отличие от средневековой историогра­фии, для которой человеческий элемент истории был все­цело оттеснен и подавлен внешним, событийным рядом, олицетворявшим для нее силы надчеловеческие, цепь вторжений божественного провидения, гуманистическая историография рассматривала историю как серию челове­ческих поступков, действий, т. е. волевых актов дейст­вующих лиц, предполагавших сознательный выбор, реше­ние как предпосылку действий. Субъективный элемент истории, «драма героев» — вот что заполнило весь перед­ний план событийного. До осознания диалектики субъективного и объективного в истории было еще далеко. При­чину события искали в характере, личности, морали и т. д. деятеля. «Почему Цезарь перешел Рубикон?», «Почему Брут заколол Цезаря?» — на то и другое должны ответить мотивы, характер, страсти, склонности каждого из них. Для этой цели сочинялись речи героев, собирались сви­детельства приближенных, очевидцев и т. д. Отсюда сле­довало, что интерпретировать историю — значит попы­таться восстановить умственную и душевную драму героев, исторические характеры. Если история дает возмож­ность извлечь полезные уроки, то лишь потому, что «модели поведения» действующих лиц в прошлом исчер­пывают все возможное в этом смысле в будущем. Посто­янство причин позволяет предсказывать результат.

В самом деле, почему Макиавелли избрал первые де­сять книг Ливия 30 в качестве основания для «политиче­ских рассуждений»? Оказывается, потому, что он в древ­ности увидел вещи, «полезные» для современности; чтобы извлечь пользу для государей, их воспитателей и граж­дан, он восстанавливает древние образцы в управлении государством, ведении войн и т. д.

Перенесение внимания на субъективную сторону исто­рического процесса и превращение духовных и мораль­ных начал в детерминанту истории очень сблизили искус­ство историописания с искусством драмы. Как и драма, интерпретативная историография Возрождения интересо­валась событиями не столько как объективными фактами, сколько как следствиями характеров, идей, чувств, по­ступков. Как и драма, эта историография стремилась от­крыть скрытый смысл в потоке событий. С другой сторо­ны, очевидно, что драма, основывавшаяся на подобных принципах, усваивала «историческое видение» мира неза­висимо от того, брала ли она сюжет из прошлого народ­ных легенд и преданий или прошлого, исторически более или менее документированного.

Водораздел проходил не между вымыслом и истори­ческой истиной, а между сюжетом, имевшим — по пред­ставлениям той поры — дидактическую, морализаторскую ценность, и сюжетом, лишенным таковой.

Итак, драматург и историк в то время решали задачу если не тождественную, то, во всяком случае, очень близкую. Помимо указывавшихся уже причин огромной популярности и притягательной силы исторических сюжетов, сближению историографических и драматургических задач содействовали: объективно — само содержание по­нятия «история» в истолковании современников Шекспи­ра, арсенал «фактов», воспринимавшихся в качестве «ис­торических», и субъективно — специфика тюдоровского историописания. В первом случае, как уже отмечалось, речь идет о том, что рамки «исторического» были в ту эпоху столь широки, что включали мощный пласт эпиче­ских легенд, исторических преданий и поэзию, т. е. бла­годатнейший материал для драматизации «исторических сюжетов». Во втором случае — о распространившихся в тюдоровской Англии гуманистических принципах и прие­мах историописания. Тогдашняя историография плохо раз­личала, а точнее, совсем не различала частную и публич­ную стороны жизни стоявших у кормила власти фамилий. В результате государственная жизнь изображалась пре­имущественно в «лицах», исторические события приобре­тали смысл, только будучи рассматриваемы сквозь призму «биографии», т. е. будучи персонифицированы. Мор, Полидор Вергилий и Холл выступили в Англии истинными зачинателями «драматизированной» истории, продемонст­рировав, каким образом исторические события могут быть обработаны в драматической форме. Однако, помимо вы­явления драматизма, скрытого в историческом сюжете, эти историки — в рассматриваемом плане — совершили и нечто более важное — поставили «государственное» пове­дение «героев» в связь с индивидуальной моралью. Тем самым события государственной жизни были подняты до высоты трагедии. Но, поставив проблему моральной от­ветственности исторической личности, тюдоровская исто­риография вплотную приблизилась к функциям «истори­ческой драмы» — «держать зеркало» постулатов индиви­дуальной морали «перед ликом» героев, определявших эпоху.

Словом, и для историков-гуманистов XVI в., и для Драматургов того времени, обращавшихся к «историче­ским» сюжетам, история приобретала смысл только как Драма, поскольку лишь события, рассматриваемые как единство духовного и физического действия, делали для них мир понятным и поучительным. Отсюда общность цели: «оживить» прошлое, «вдохнуть жизнь в героев», заставить их на страницах «истории» или на сцене ра­зыгрывать перед читателем и зрителем уже сыгранную однажды в «действительности» роль, а аудиторию — пере­жить, перечувствовать их драму, «рассудить» и «перерешить» «человеческие» ситуации прошлого.

Поистине драма как бы продолжала работу историка, связывая хронологически; разрозненные «живые» карти­ны, им «заготовленные», в сюжетное целое по законам драмы. Чтобы в этом убедиться, достаточно сопоставить образец гуманистической историографии в Англии «Исто­рию Ричарда III» Томаса Мора и «Ричарда Ш» Шекс­пира. Известно, что Мор же занимался специальными ро­зысками документов. В отличие от Вергилия, ему доста­точно было известий современных хронистов и рассказов очевидцев. И это неудивительно: ведь он стремился со­здать не событийную историю этого периода, а то, что мы теперь назвали бы психологическим и моральным портретом Ричарда III. Достигалось это обрисовкой «типа поведения» этого антигероя в различных «общественных» и «личных» ситуациях. Низменность натуры, проявляв­шаяся в низменности всех его замыслов, целей и поступ­ков, должна была подвести читателя к мысли о глубине несчастья подданных, оказавшихся под властью честолю­бивого и кровавого злодея. Перед нами, следовательно, такая степень драматизации истории, которая содержала в полуготовом виде структуру соответствующей историче­ской драмы. Достаточно заметить, что без малого треть объема «Истории Ричарда III» Мора занимают диалоги. Сочиненные Мором по античным образцам речи дейст­вующих лиц с замечательной силой раскрывают диалек­тику «внешнего» и «внутреннего» человека, этической нормы и диктата честолюбия. Наконец, Мору не было чуждо стремление вызвать у читателя дрожь. Кого, к при­меру, могли оставить равнодушными речь архиепископа, обращенная к вдовствующей королеве, матери малолетних наследных принцев, с увещанием отдать младшего сына в руки «протектора» Глостера, замыслившего убийство своих венценосных племянников (старший из них — на­следный принц Эдуард — уже находился в его руках), или причитания матери, предчувствовавшей необъятную меру надвигавшегося несчастья.

Хотя и с гораздо меньшим искусством, этот тип исто­рического письма использовался и позднейшими англий­скими историками. Можно понять елизаветинских драма­тургов, буквально охотившихся за историческими текстами, в которых содержались зримые контуры будущих драм. Именно поэтому тюдоровские хроники (в частности, Холла и Холиншеда) стали источниками исторических хроник Шекспира. Вообще популярность хроник среди драматургов была столь велика (а свобода обращения с их содержанием была обычно столь вызывающей), что, когда в начале XVII в. наметился явный упадок истори­ческой драмы в связи с кризисом английского Возрожде­ния в целом, стали громко раздаваться критические го­лоса, направленные против разыгрывания истории на сце­не. «Историческая драма — глупая затея, зрители знают сюжет до того, как увидят его на сцене, поэтому им не­редко стыдно, когда они узнают, какие вставки актеры делают в историю и как сильно ее портят... Если «исто­рия» слишком длинна для пьесы, они ее укорачивают, если она слишком коротка, они расширяют ее с помощью многих басен, и все равно, длинны они или коротки, ак­теры портят их, вводя шута и его болтовню» 31.

Если верить автору этих строк, то переделка хроника в пьесу — задача совершенно пустячная. И это говорит не столько о специфике драматургии, сколько о специфике тюдоровской историографии. В свою очередь, блюстители чистоты поэзии смотрели свысока на таких поэтов, как Драйтон, Даниэль и даже Мильтон, обращавшихся к исто­рическим сюжетам. Приводилось суждение Тассо, согласно которому воображение столь существенно для высших форм искусства, что каждый ограниченно приверженный истине должен быть лишен звания поэта и рассматривать­ся как простой историк.

История и драна в елизаветинской Англии так тесно переплетались, что жанр того или иного сочинения на исторический сюжет устанавливался подчас только на основе формальных различий: наличие или отсутствие списков действующих лиц, разбивки материала на акты и сцены и т. д. «Историями» именовалась воя литература, посвященная легендарным периодам истории и созданным воображением «героям». В своей массе елизаветинцам чужда была сама проблема исторической истинности сюжета.

Как известно, и Шекспир в поисках сюжета для драмы нередко обращался к историческим преданиям и легендам, почерпнутым прежде всего из хроник Холиншеда. Однако не «Король Лир», не «Макбет», не «Цимбелин», а драмы на сюжеты документированной истории Англии были включены в первое собрание его пьес (1623) под общим названием «Истории». В период между 1590 и 1599 гг. Шекспир создал девять пьес на сюжеты новой (для его времени) истории Англии (десятую пьесу этого цикла — «Генрих VIII» — он написал в 1612 г.). Широко пользу­ясь столь характерной для елизаветинской исторической драмы свободой обращения с историческими фактами, если этого требовали интересы сценичности, Шекспир, однако, в одном важном, пожалуй решающем, отношении отступил от практики своих современников — собратьев по ремеслу. Достаточно хотя бы сравнить с этой точки зрения драму Роберта Грина «Альфонс Арагонский» и исторические хроники Шекспира. Грин препарировал историю своеобразно: остановив свое внимание на реаль­ной исторической личности, он включал ее во всякого рода вымышленные романтические приключения, не считаясь с действительной историей этой личности.

Метод драматизации истории, воплощенный в хрони­ках Шекспира, в корне отличен. На первый взгляд может показаться, что и Шекспир во имя большей театральности дает волю воображению: омолаживает одних героев и старит других, переставляет во времени события, вводит в драматическое действие не только вымышленных лиц (правда, второстепенных), но и духи умерших, прибегает к знамениям, пророчествам, сновидениям и т. п. Однако эти эффекты никогда не затрагивают основной канвы исторических событий, как она рисовалась современной ему историографии, они не только не затуманивают общеприз­нанного в последней смысла этих событий или обрисовку характеров, а, напротив, содействуют их наиболее пол­ному выявлению. С этой точки зрения хроники Шекспи­ра нередко более историчны, чем источники, из которых почерпнуты их сюжеты. Сосредоточив свое внимание на проблеме государства, Шекспир поставил ее в тесную связь с проблемой личности государя, «здоровье» государ­ственного «организма» — с моральным обликом государя и его приближенных. Однако, чтобы «переложить» мате­риал исторических хроник на язык драмы, придать ему театральную форму, этого еще было недостаточно. От драматурга требовалось создать фабулу из хаоса деталей, т. е. отобрать моменты, организующие, связывающие все в единое целое, А для этого необходимо было обладать в определенной степени самостоятельным взглядом на исто­рию данного периода, на причинно-следственную связь событий, на уроки истории. Нет оснований считать, что все это Шекспир в готовом виде почерпнул из источников. Поскольку тенденция тюдоровской историографии не явля­лась в этом плане однозначной, Шекспиру приходилось выбирать, совмещать противоречивые приемы «историче­ского объяснения»: рациональный и эмоциональный фак­торы человеческой природы, вмешательство сил сверхъ­естественных и т. д. Так или иначе Шекспир воссоздал средствами драматургии историю Англии почти за целое столетие — с конца XIV в. до конца XV в. (не считая драм «Король Иоанн Безземельный» и «Генрих VIII», первая из которых как бы является введением в нее, а вторая — заключением).

Итак, восемь из десяти шекспировских пьес («хроник») на темы английской истории воссоздают драму власти и ее носителей и — хотя и в меньшей степени — драму целого народа в период превращения Англии феодально-монархической в Англию «ренессансную» — тюдоровскую, абсолютистскую. Известно, что порядок создания Шекс­пиром исторических хроник не совпадает с хронологией драматизированных в них событий. Так, посвятив первые три пьесы времени правления Генриха VI (1422—1461), а четвертую — истории Ричарда III (составившие вместе так называемую первую тетралогию), Шекспир затем обратился к началу этого периода, т. е. ко времени прав­ления Ричарда II, Генриха IV и Генриха V, создав четыре пьесы («Генрих IV» — в двух частях), составившие так называемую вторую тетралогию.

Многолетней дискуссии на тему о том, как создава­лись хроники — по единому плану или благодаря успеху у зрителей первых опытов, суждено, по-видимому, остать­ся открытой. И хотя сторонники каждой из указанных точек зрения могут привести аргументы в свою пользу, предпочтительной все же представляется, как всегда в та­ких случаях, некая средняя позиция.

Конечно, о «плане» Шекспира мы ничего не знаем; несомненно, однако, что между хрониками существует связь, которая позволяет рассматривать их как единое целое. Прежде всего бросается в глаза наличие внутрен­ней связи с трилогией «Генрих VI», равно как и связей внешних, идущих в противоположных направлениях. В первой части «Генриха VI» мы узнаем о событиях, предшествовавших смерти Генриха V, в третьей и заключительной ее части предвосхищается драма о Ричарде III. Еще более очевидной является связь пьес второй тетралогии: Генрих IV выведен в «Ричарде II» под именем Болингброка, и, наконец, пьеса о Генрихе V объявлена в эпилоге второй части «Генриха IV». И тем не менее вряд ли, взявшись за первую хронику, Шекспир знал уже, как и чем он закончит последнюю. Мы не сделаем таким образом большой ошибки, допустив, что «план» свершения столь грандиозного замысла складывался у Шекспира постепенно, а органические связи, объединяющие все хроники в единый эпос, обусловлены интуицией гения, схватывающей частное в его связях с целым, улавливающей вехи на пути, по которому в случае надобности следовало бы идти. Однако по мере продвижения по нему степень осознанности «плана» целого возросла: три заключительные пьесы (так называемая «Генриада») свидетельствуют уже бесспорно о едином замысле, хотя и они, как мы увидим ниже, написаны в различном ключе.

 

Глава II

ИСТОРИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ: ОТКРЫТИЕ И ПОЗНАНИЕ

 

Время — понятие многозначное. Наряду с философским, физическим и другими его значениями оно имеет и смысл исто­рический. Время в качестве важнейше­го критерия исторической ориентации человека (и общества в целом), его фундаментальной этической ценности и, наконец, спосо­ба рассмотрения объективной реальности вообще и обще­ственных явлений в частности, т. е. рассмотрения их с точки зрения изменений, развития, стало восприниматься сравнительно недавно — в эпоху Возрождения 1.

Формирование такого понимания смысла категория времени имеет две особенности: во-первых, произошло это не сразу, а в течение нескольких столетий (прин­цип историзма окончательно восторжествовал только в XIX в.) и, во-вторых, наиболее ощутимый вклад в раз­работку этой проблемы (поскольку речь идет о периоде Возрождения) внесли не столько «профессиональные» историки и философы, сколько такие титаны литературы этого периода, как Петрарка, Рабле и Шекспир. И хотя хронологически Шекспир стоит в этом ряду последним, значение его творчества в повороте европейской культуры к проблеме историзма столь велико, что оно заслуживает специального рассмотрения.

Если даже отвлечься от присущей гению Шекспира глубины и многосторонности мировидения, он, как автор. Целых циклов исторических драм, острее других воспри­нимал значение времени в судьбах народов и государств, равно как и отдельных исторических личностей. Хотя бы поэтому он должен был самым непосредственным образом решать задачи художественного исследования историче­ского времени.

 

Средневековые представления о времени

 

В той или иной степени время всегда было элементом человеческого сознания. Человек средневековья воспринимал время как бы в двойном измерении 2: естественном и историческом, т. е. как течение круговое (циклическое) и линейное (развернутое). В первом случае представление о времени отражало родовой и — сквозь его приз­му — непосредственный индивидуальный опыт, во втором случае перед нами представление, привнесенное в средне­вековое сознание христианством. Однако в обоих случаях картина мира, рисовавшаяся ему, была по сути насквозь статической и лишь внешне подвижной. Первое из ука­занных представлений может быть названо натуралистическим, в нем отразилась вся мера слитности средневеко­вого человека с природой, естественной связанности его сознания родовыми узами, обусловленности образом жиз­ни, спецификой материального производства.

Средневековое общество — в основе своей земледельческое общество. Смена времен года не только диктовала земледельцу характер и ритм его труда, но и формирова­ла многие стороны его мировидения. В этом видении вре­мя представляло собой круговорот и измерялось естест­венными циклами: движением небесных светил, числом снятых урожаев, сменой поколений в роду и т. д., отсчи­тывалось «вехами», хранившимися в памяти, т. е. метри­кой больших делений. Когда же памяти не хватало, оста­валось определение — «с незапамятных времен».

Ощущение естественной размеренности бытия велико­лепно передано Шекспиром в драме «Генрих VI» 3.

 

...Мнится мне, счастливый жребий —

Быть бедным деревенским пастухом,

Сидеть, как я сейчас, на бугорке

И наблюдать   .......................

Уж столько дней, как в тягости овечки,

Чрез столько-то недель ягниться им;

Чрез столько лет я буду стричь ягнят.

Так дни, недели, месяцы и годы

Текли бы к предопределенной цели,

Ведя к могиле седину мою.

«Генрих VI», ч. III, II, 5*

(* Здесь и далее римской цифрой обозначается акт, арабской — сцена. Пьесы   цитируются в переводах Е. Бируковой, Т. Гнедич, Ю. Корнеева, М. Кузмина, А. Курашовой, П. Мелковой, Вл. Морица, Б. Пастернака, А. Радловой.)

 

Согласимся, что с точки зрения современных стандар­тов средневековье проявляло потрясающее безразличие к фактору времени. Это было обусловлено рядом причин. Прежде всего человек той поры отнюдь не сознавал себя в качестве индивида, противостоящего времени «один на один». Наоборот, как член более или менее обширной естественной общности (родовой, племенной) он рассмат­ривал время сквозь призму «коллективного сознания».

Примитивное сознание — сознание синтетическое. Вме­сто расчленения окружающей действительности на на­чала природы и человека оно отражает их в нерасторжи­мом единстве; вместо различения моментов времени в по­рядке их следования: прошлое, настоящее, будущее — оно охватывает их, по сути, как одновременные. Человек с подобным видением мира окружен прошлым, оно про­должается в настоящем, а будущее — это то же «вчера», но которое наступит «завтра». И в самом деле, если поря­док и характер событий твердо фиксирован, то законом жизни становится неизменность. Связь человека с родом столь велика, что смерть, исчезновение одного из членов такой группы не очень занимает остальных. Главному — существованию группы как целостности — это событие не угрожает: уход одного из ее членов восполнится рожде­нием нового, функции умершего возьмет на себя юноша, прошедший обряд инициации. Таким образом, смена от­дельных членов общности, весьма напоминавшая ему сме­ну и обновление в природе, не угрожала устойчивости и преемственности общности. Последняя в его сознании как бы приподнималась над временем.

Уверенность в нерушимости и неизменности суще­ствующего порядка вещей в общности порождала то созерцательно-отстраненное отношение к течению времени, которым были обусловлены многие черты средневековой культуры.

Второе из упомянутых выше средневековых представ­лений о времени формировалось под влиянием христиан­ской традиции. Это было время календарное, счетное; точкой отсчета для него служило «рождество Христово». От этого провиденциального и вселенского события время отсчитывалось в прошлое — вплоть до «сотворения мира» и  в  будущее — вплоть  до его конца («светопреставления»). Содержание христианской категории времени может быть раскрыто только в сопоставлении с его антиподом — вечностью. Время олицетворяется зыбким, преходящим, вечность же — неизменным, первое господствует только в «царстве земном», второе олицетворяет «царство небесное». И хотя эти два «царства» разделены пространственно, очевидно, что первое выступает по отношению ко второму, как относительное к абсолюту.

Человек, «низвергнутый» после грехопадения в царство времени, вместе с тем не отторгался и от царства вечности. Результат подобного раздвоения сознания мог быть лишь один: там, где вечность выступает «эталоном» для времени, там время наполняется чисто негативным содержанием 4. В самом деле, церковное летосчисление лишало человека  исторической  ретроспективы (сводя  ее  к  нескольким тысячелетиям  от   «сотворения   мира»),  равно как и перспективы, напоминая  верующим  о  близости «конца   времен».   Время   христианского   мифа — это,  по: сути,  краткий промежуток,  заключенный  между двумя сферами вечности: «от грехопадения», с одной стороны, и «до светопреставления» — с другой. Это было время линейное, время как необратимое    следование событий (столько-то лет от «сотворения мира», до или после «рождества Христова» и т.д.). Однако за фасадом линейного времени при ближайшем рассмотрении снова обнаруживалось время цикличное. Цикл — символ постоянства в текучем, возвращения к себе, соединения конца с нача­лом.  Сила этой тенденции в средневековом восприятии времени была столь велика, что ее не сумело преодолеть и христианское мировидение. В самом деле, подчеркивая, что вместе с христианством в европейской культуре восторжествовало линейное время, не следует упускать из виду, что это время имело своим центром уникальный, существенный и всеопределяющий факт: рождение, жизнь и смерть Христа, в котором заложены и начало времен (поскольку вся  предшествующая  ему  история — с  мо­мента грехопадения — была лишь его предвосхищением) и  конец его (поскольку он антиципирован обещанным «вторым пришествием» Христа). Но если история от нача­ла до конца дана в едином и единственном событии, тс она может свестись лишь к постепенному раскрытию заложенного в нем сверхъестественного, мистического содержания. Итак, история — это драма с известным нача­лом и известным концом. Ее развертывание оказывается линейным только потому, что она укладывается в один цикл, в круг, выпрямленный в линию.

Наиболее яркое выражение это нашло в идее «мировых монархий» (ассиро-вавилонская, персидская, греческая и римская). Хотя эти монархий следовали во времени одна за другой, история каждой из них представляла собой замкнутый круг, в котором повторялись одни и те же стадия: становление, расцвет, упадок и гибель. Эпохи не соединялись между собой продолжающейся историей: каждая приходила к концу, следующая начинала с нача­ла. В итоге суть линейного движения сводилась к круго­вороту. Время оказывалось разрезанным на различной длины отрезки, каждый из которых неизменно превра­щался в круг.

Под влиянием христианства чисто негативным содер­жанием наполнялось и индивидуальное человеческое вре­мя. Христианство игнорировало эту проблему точно так же, как не замечало ее и родовое сознание. Христианин воспринимал акт божественного творения как однократ­ный и непрерывный. Ощущение причастности к бесконеч­ному поэтому полностью исключало интерес к конечному, к отдельным моментам индивидуального бытия. Индиви­дуальное бытие — ничто, прах. Правда, это относилось только к одной части человеческого «я» — плоти, олице­творению порчи, греха, которая рассматривалась как ос­новное препятствие для другой — духовной — части «я» на пути к богу.

Движение двух частей человеческого «я» — физиче­ской и духовной — рисовалось христианину противопо­ложно направленным: первая двигалась в ничто, в небы­тие, вторая стремилась к совершенству, полноте, освобож­дающей от времени. Очевидно, что достижение последней, благостной цели диктовало этику, полностью пренебрегав­шую фактором времени. Ее требования: «жить вне време­ни», не замечать его отдельных моментов, оставаться глу­хим к его велениям, единственно стремясь в шуме окру­жающей жизни услышать голос вечности. Ощущая себя со всех сторон «осажденным» временем, христианин ис­пытывал постоянный страх: как бы последнее не завладе­ло его помыслами и желаниями, не «захватило его душу», Вот почему, решая проблему времени, этика христианства предпочитала, попросту говоря, закрыть времени доступ в мир чувств и помыслов верующего.

Таким образом, именно христианство в действительности игнорировало подлинную суть проблемы времени для человека, включенного в его поток. Дуализм между бессмертием души и смертностью плоти христианство представило как дуализм двух миров — земного и небесного. Яркой   иллюстрацией   этого   является   система   образов, в которых средневековье воплощало человеческое существование: в первом из этих миров жизнь — трудная, полная; опасностей  дорога,  человек — паломник,   по  ней  бредущий 5. Ему не только безразличны картины природы, открывающиеся по сторонам дороги, они враждебны ему. Его взор устремлен только вперед, к миру за пределами времени, и занимает его лишь длина пути: лучше, чтобы он был покороче. В этом случае меньшим был бы груз грехов, ближе идеал святости. Естественно, что восприя­тие времени средневековым человеком оставляло его пол­ностью равнодушным к столь жгучей в новое время проб­леме, как «трата времени». Время, эта высшая для  нас, экзистенциальная   ценность,   в его глазах   было лишено всякой ценности.

Было бы, однако, ошибочным не замечать того факта, что представление о времени, сформировавшееся под влиянием христианства, являлось важным шагом на пути к открытию исторического времени. Восприятие времени в христианстве отличалось от натуралистического (цикличе­ского), равным образом и от античного, как абсолютной текучести (времени симметрического). В христианской традиции время рисовалось однонаправленным, целевым, накапливающимся. В этом представлении были заложе­ны познавательные возможности, раскрытые лишь в эпоху Возрождения.

Расцвет городов в странах Европы, и прежде всего в Италии, в XIIXVI вв. потребовал пересмотра традици­онных представлений о времени.  Бюргерство благодаря неземледельческим занятиям, с одной стороны, вырвалось: из заколдованного круга циклического времени, а с другой — не   могло   мириться  с  негативным   отношением   к фактору времени, проповедовавшимся церковью. Для бюргера с его предприимчивостью церковный календарь и монастырский устав явно не годились. Неудивительно, что именно в сознании бюргера время стало позитивной ценностью, которой следовало как можно разумнее распо­рядиться.

Уже в XII в. город перешел к точному измерению вре­мени механическими часами. Открытие часового механиз­ма Энгельс отметил как одну из вех на пути к совре­менной цивилизации 6.

Часы устанавливаются в центре города — обычно на башне ратуши. Отныне их бой становится регулятором делового ритма города. Даже невозможно представить се­бе, насколько от этого новшества ускорился темп жизни, стал более напряженным день горожанина. Поистине это была великая школа этического перевоспитания, в ос­нове которого лежал фактор времени. По крайней мере, всем, кто стремился преуспеть в чем-либо, пришлось на­учиться считать часы и минуты.

 

Сколько их (минут.— М. В.) составят целый час,

И сколько взять часов, чтоб вышел целый день,

И сколько дней вмещается в году,

И сколько лет жить смертному дано.

А, сосчитав, я разделил бы время...

Там же

 

Счет времени породил острое ощущение его урезанности. Разумеется, тот факт, что одни эпохи более воспри­имчивы к течению времени, чем другие, обусловлен ха­рактером каждой из них. Очевидно, что эпохи бурных перемен, глубоких общественных кризисов и эпохи «мирного» развития, внешне незаметной эволюции будут сосредоточены на противоположных сторонах обществен­ной жизни: первые на ее изменчивости, непостоянстве, на власти времени, вторые — на неизменном, пребываю­щем, преемственном вопреки времени. Точно так же по-разному будут ощущать и оценивать фактор времени, к примеру, периоды преимущественно эстетического от­ношения к произведениям рук человеческих и периоды преимущественно количественной оценки его результатов.

Естественно, бюргерство первым включилось в борьбу за наиболее «разумное» и деловое использование времени. Это новое сознание драгоценности безвозвратно уходящих минут было следствием (и в значительной мере условием) освобождения личности от пут патриархальной связанно­сти, превращения ее в личность, полагающуюся прежде всею на собственные силы и смело вступающую в пое­динок с временем. Красноречивым свидетельством насту­пившего перелома в отношении к фактору времени может служить книга изречений флорентинца Паоло ди Чертальдо, известная под названием «Книга о хороших обычаях» .(XIV в.). Чертальдо осмотрителен, умерен, благоразумен, отдает себе отчет в том, что житейские условия «хрупки». Но именно сознание этого толкает его на неустанное пре­следование земных целей, заключающихся для бюргера в накоплении богатства. Приведем некоторые из содержа­щихся в книге наставлений: «Кто слишком долго спит — теряет время»; «Кто желает поесть теперь, должен поду­мать об этом раньше»; «Предвидение высоко ценится, беспечность мало. Поэтому всегда будь предусмотритель­ным»; «Помни, что время упущенное нельзя вернуть»; «Будь тщательным и бережливым во всех своих делах»; «Остерегайся лени, как самого дьявола или любого дру­гого врага, если желаешь добиться успеха»; «Всегда трудись, чтобы получить выгоду. Ты не знаешь, сколько тебе дано жить, равно как и не знаешь своей судьбы»7.

Не будет преувеличением сказать, что все содержа­ние этой книги сводится к практическим выводам (для бюргера), сделанным на основе открытия индивидуаль­ного времени. Так на смену средневековому «изобилию» времени, впечатлению о его «мучительной медлительно­сти» пришло осознание его «краткости», его быстроты и неуловимости, а потому необходимости успеть извлечь максимальную пользу в «отпущенное» человеку время. На смену средневековому путнику, отрешившемуся от всего земного, пришел Улисс, охваченный ненасытным интересом именно ко всему земному, жаждой знаний и открытий, стремлением полностью воспользоваться «столь мимолетной бодростью наших чувств».

В новой перспективе время стало означать движение, обнаружение скрытого, возможность свершения, поле дея­тельности, на котором человек, вопреки собственной смертности, способен раскрыть свою духовную сущность и обрести бессмертие, поскольку творец как жизненная сила пребывает в человеке.

Итак, вместо того чтобы рассматривать время как цепь злоключений и страданий, этот индивидуум стал рассматривать его как цепь возможностей, предоставлен­ных ему для достижения успеха. О некоторых из них мы узнаем из ранней пьесы Шекспира «Бесплодные усилия любви» (I, 1):

 

Пусть будет слава, наша цель при жизни,

В надгробьях наших жить, давая нам

Благообразье в безобразье смерти.

У времени прожорливого можно

Купить ценой усилий долгих честь,

Которая косу его притупит

И даст нам вечность целую в удел.

 

Земной славы и чести нельзя достичь, уйдя в мир фан­томов, путь к ним лежит через саму жизнь. Человек остается в потоке времени (другого ведь выхода у него нет), но преодолевает его с помощью средств, предоставь ленных временем, и сил, заложенных в нем.

Неудивительно, что вместе с новым восприятием вре­мени родились новые представления о ценности человека.

В XIVXV вв. наряду с традиционным средневеко­вым представлением о времени как иерархии бытия, как иносказании христианского мифа формируется новое представление о нем как олицетворении изменчивости как таковой 8. В этом новом видении бог больше не рисуется потусторонним «гарантом» неизменности «творения». Наоборот, создатель — это преобразующая и одухотворя­ющая сила, раскрывающая себя в процессе вечного ста­новления. Но тем самым царство времени больше не мо­жет рассматриваться в качестве низшего вида бытия. Бытие во времени отныне олицетворяет бытие божье в творении. В результате время начинает олицетворять изменчивость. От человека требуется деятельность, в ко­торой он, вопреки своей смертности, может раскрыть свою причастность к вечному, обрести бессмертие. Связанный со всеми эпохами, духовный обладатель исторического, равно как и пространственного универсума, человек чув­ствует себя творцом. Он испытывает полную уверенность в пребывающей в нем творческой способности, реализация которой единственно возможна во времени и с помощью времени 9. Так время было отождествлено с выражением полноты бытия. Другими словами, время было наделено одним из важнейших атрибутов, который в прошлом от­носился лишь к царству вечности. Два обстоятельства особенно содействовали широкому распространению этого представления о времени: 1) все более близкое знакомство с античностью и 2) великие географические открытия. То, что европеец в обоих случаях узнавал, было удивительным и «непохожим» на окружающее. Сама собой возникала на­стоятельная потребность в сравнениях и сопоставлениях: «наши нравы — их нравы», «современность — древность». Нет сомнения, что чтение древних авторов, равно как и рассказы мореплавателей, явилось для европейских наро­дов незаменимой школой историзма 10.

 

Время в сонетах

 

В словаре Шекспира «time» (время) — термин в высшей степени многозначный, это — и абстрактное выражение феномена времени и данный конкретный момент време­ни, это и следование во времени и течение его самого. Однако чаще всего «time» — понятие, объединяющее в себе и время и пространство. Так, когда мы говорим «время Грозного», мы сознаем, что речь идет и о стране, которой он правил, другими словами, в этом понятии время и пространство выражены в их неразложимом единстве, в котором смысл одного прозревается в очер­таниях другого: пространственное олицетворение времени, равно как и временное обозначение пространства. Вре­мя — это и внешнее событие и внутреннее его пережи­вание, все содержание сознания. Тем самым время пред­стает как содержательная форма сущего: мировой поря­док вообще, или определенным образом упорядоченный мир. Время, следовательно, и предпосылка данного дей­ствия, длительность действия, это — род сцены, на кото­рой происходит действие, его фон и, что важнее всего,— характер самого действия. Сложнейший комплекс пере­живаний, связанных с осознанием индивидуального характера времени, никто в искусстве Возрождения не выразил ярче и сильнее, чем Шекспир в своих сонетах. Время — постоянная и многосторонне развиваемая тема сонетов.

В сонетах время представлено прежде всего как факт субъективного человеческого существования, требующий не объяснения, а принятия. Как сила, находящаяся вне человека, но грозящая ему физическим уничтожением, время строго регламентирует его состояние, его возмож­ности. Мимолетная юность, миг расцвета и пора увяда­ния, смерть. Время — универсальное условие человеческой жизни, чисто физических ее рамок, оно ставит перед человеком задачу, решать которую приходится каждому: каким должен быть достойный человека ответ на вызов времени? Ответ Шекспира, который нетрудно найти прежде всего в его сонетах, недвусмыслен: человек не должен отворачиваться от лика времени, обращая свои взоры к небесам, а должен устремиться к бесконечному, заключенному в самом времени,— доблести, достоинству, творчеству, любви. Изменчивость — этот символ времени предстает в сонетах не в виде ряда положенных застыв­ших и поэтому обособленных картин, а как нечто прехо­дящее, как едва уловимые переходы.

Бег времени для поэта безостановочен и необратим.

 

Как движется к земле морской прибой,

Так и ряды бессчетные минут,

Сменяя предыдущие собой,

Поочередно к вечности бегут *

(* Сонеты цитируются в переводах С. Я. Маршака.)

Сонет 60

 

С одной стороны, время материализуется: все, что создано природой и человеком, есть «овеществленное» вре­мя. С другой стороны, все земное «осаждается» временем, оно рушит скалы, не говоря уже о рукотворной «бронзе статуй и колонн». Перед потоком времени ничто не мо­жет устоять.

 

Мы видели, как времени рука

Срывает все, во что рядится время,

Как сносят башню гордую века

И рушит медь тысячелетий бремя.

Как пядь за пядью у прибрежных стран

Захватывает землю зыбь морская,

Меж тем как суша грабит океан,

Расход приходом мощным покрывая.

Как пробегает дней круговорот

И королевства близятся к распаду...

Сонет 64

 

Естественно, наиболее беззащитным перед натиском времени оказывается человек. Его физический расцвет мимолетен, но особенно хрупка и мимолетна красота юности.

 

Уж если медь, гранит, земля и море

Не устоят, когда придет им срок,

Как может уцелеть, со смертью споря,

Краса твоя — беспомощный цветок?

Сонет 65

 

Резец годов у жизни на челе

За полосой проводит полосу.

Все лучшее, что дышит на земле,

Ложится под разящую косу.

Сонет 60

 

И как предупреждение.

 

...Время на тебя идет войною

И день твой ясный гонит в темноту.

Сонет 15

 

Трагизм этого восприятия времени легко объяснить. Человек Возрождения вознамерился жить на свой страх и риск, и в этой новой ситуации он, естественно, увидел во времени «беспощадного врага». «Новый человек» не боялся смерти как таковой, ведь он оставался верующим и, следовательно, уповал на «спасение» в мире ином — его страшила возможность упустить в жизни что-то не­повторимое. В самом деле, по мере того как он открывал новые стороны окружавшей его жизни, аа первый план выдвигалась проблема «исчерпания» ее. Именно этим принципиально отличалось ренессансное мироощущение от средневекового. Желание побольше успеть, свершить, полностью использовать отпущенное человеку деятельное время. Короче, само позитивное содержание времени вы­зывало ощущение его «краткости». Однако порождало это ощущение не апатию обреченного, а энергию борца". Правда, если эта энергия направлялась на тщету, напри­мер на достижение высокого положения и получение ти­тулов, время становилось коварным и результат усилий оказывался смехотворным.

 

Под солнцем листья распростер

Наперсник принца, ставленник вельможи.

Но гаснет солнца благосклонный взор,

И золотой подсолнух гаснет тоже.

Военачальник, баловень побед,

В бою последнем терпит пораженье,

И всех его заслуг потерян след.

Его удел — опала и забвенье.

Сонет 25

К тому же старость и неминуемый упадок сил превра­щают прошлое величие в мишуру. Какой в славе прок? Подлинная слава давно улетела к новому баловню судьбы.

 

Когда в расцвете сил, в полдневный час,

Светило смотрит с вышины крутой,—

С каким восторгом миллионы глаз

Следят за колесницей золотой.

Когда же солнце завершает круг

И катится устало на закат,

Глаза его поклонников и слуг

Уже в другую сторону глядят.

Сонет 7

 

Человек должен стремиться обрести то, что времени не подвластно. Прежде всего это потомство, дети. По сути, гуманисты создали впервые в истории чисто рационали­стический культ семьи, культ детей. Дети в их глазах — не долг верующего перед творцом, а ответ на вызов времени физическому «я».

 

Но если время нам грозит осадой,

То почему в расцвете сил своих

Не защитишь ты молодость оградой

………………………………………

Отдав себя, ты сохранишь навеки

Себя в созданья новом — в человеке.

Сонет 16

 

Я думаю о красоте твоей,

О том, что ей придется отцвести,

Как всем цветам лесов, лугов, полей,

Где новое готовится расти.

Но если смерти серп неумолим,

Оставь потомков, чтобы спорить с ним!

Сонет 12

 

Мы вянем быстро — так же, как растем,

Растем в потомках, в новом урожае.

Избыток сил в наследнике твоем

Считай своим, с годами остывая.

Сонет 11

 

Власть истории над умами гуманистов была лишь проявлением ощущения смены исторических эпох, пребы­вания на перевале времен. Отсюда и возросший престиж общественной памяти, фиксированной в письменах. Слово поэта — нетленно. Слово — это живая память о прошлом, голос минувшего, всегда обращенный к будущему.

 

Замшелый мрамор царственных могил

Исчезнет раньше этих веских слов,

В которых я твой образ сохранил.

К ним не пристанет пыль и грязь веков.

Пусть опрокинет статуи война,

Мятеж развеет каменщиков труд,

Но врезанные в память письмена

Бегущие столетья не сотрут.

Сонет 55

 

Про черный день оружье я припас,

Чтоб воевать со смертью и забвеньем,

Чтобы любимый образ не угас,

А был примером дальним поколеньям.

Сонет 63

 

Сонеты проникнуты поэтическим ощущением времени. Время — чисто внешняя и абсолютно враждебная чело­веку сила, подчиняющая его универсальному закону зем­ного бытия: расцвет, упадок и исчезновение. Из этой предначертанной быстротечности человеческой жизни Шекспир как поэт и гуманист делает единственно воз­можное для него заключение: против опустошительных набегов времени у человека двоякого рода оружие: про­должение рода и личная доблесть, которая проявляется в социально или эстетически значимых деяниях, заслу­живающих увековечения в исторической или поэтической памяти грядущих поколений. Очевидно, что в сонетах мы сталкиваемся с чисто индивидуалистическим ответом на его требования.

 

Время в хрониках

 

Индивидуалистическое восприятие времени явилось важ­ной предпосылкой формирования исторического взгляда на суть вещей, базой осознания однократности и неповто­римости отдельных моментов времени, т. е. представления об индивидуальности исторической эпохи.

Однако переход от индивидуалистического восприятия времени к социальному дался Возрождению нелегко. Он так и не был завершен к концу XVI в. На первом этапе сдвиг заключался лишь в том, что связь «человек — время» предстала в виде системы, на одном полюсе ко­торой находился правитель, а на другом — противостоя­щие ему обстоятельства. Так, в сочинении Макиавелли «Государь» (1513), наиболее ярко отражающем эту ста­дию развития исторической мысли, время трактуется как слепая стихия, которую политик, однако, может «осед­лать», если он достаточно умен, смел и коварен, если он вовремя «уразумеет» обстоятельства и сообразует с ними свои действия, «совладает» с ними, подчинит их, заста­вит служить себе. Одним словом, между временем и по­литиком происходит своего рода состязание в «хитрости».

Второй этап перехода от индивидуалистического вос­приятия времени к социально-историческому запечатлен в хрониках Шекспира 12. Хотя интерпретация времени как полностью объективированной силы, противостоящей государю, как изменчивость внешних обстоятельств еще присутствует в них, однако это уже не единственная его интерпретация. Наряду с ней в хрониках прослеживается восприятие времени как причинно-следственной связи в цепи событий, как скрытого объективного порядка, неза­висимого от субъективного опыта наблюдателя («Есть в жизни всех людей порядок некий...» — «Генрих IV», ч. II, III, 1). Это неизбежно приводит Шекспира к догадке (если не к пониманию) об «открытости» исторического времени: историческое время непрерывно, вопреки тому, что моменты (события) предстают разрозненными (про­шедшее, настоящее или будущее).

В действительности в настоящем «зримы» семена бу­дущего, в нем же, в свою очередь, дают всходы семена, посеянные в прошлом.

Таким образом, историческим время предстает только как единство всех трех измерений, т. е. только тогда, когда каждое из них — прошедшее, настоящее ж в известном смысле будущее — выступает как настоящее, в котором прошедшее и будущее смешаются в живом сопряжении. Все это звенья одной цепи.

Истолкование времени как «цепи времен» приводят Шекспира к более сложному восприятию истории, чем та это   были   способны   «профессиональные»   тюдоровские историографы. С одной стороны, он видит в ней непре­рывную смену различных исторических эпох, с другой стороны, история для него выступает как нечто длящееся в самой изменчивости, как глубинное течение, скрытое под поверхностью событий, за капризами фортуны. Оче­видно, что только в таком случае становится возможным само сопоставление и различение времен (время «злое», «лихое», «кровавое»). В подобного рода видении заклю­чался несомненный духовный сдвиг. Модус «настоящее» (или, как мы говорим, «современность»), которым христи­анская историческая традиция, по сути, пренебрегала, те­перь  превратился  в  средоточие  исторической  жизни  и энергии.   «Настоящее» — решающее  звено,  соединяющее всю цепь времен. Тем самым из чего-то неподвижного, застывшего, всегда равного самому себе «современность» в  шекспировской   перспективе  преобразуется  в  момент; движения  истории, в зеркало всех времен. Но именно поэтому история предъявляет к современникам — «историческим актерам» — свои особые требования, уклониться от которых можно разве что в иллюзиях. Не отсюда ли возникло наше «слушать время»? Недаром Шекспир различает в, хрониках  «исторических актеров», сознающих свое время и игнорирующих его, дальновидных или ослепленных, сражающихся на его стороне или вступающих с ним в единоборство..

Особенностью трактовки Шекспиром проблемы времени в его «политических», и прежде всего исторических пьесах является сосредоточение внимания на вопроса что означает время в сфере политики, в чем проявляет здесь изменчивость, что диктует она стоящим у кормила власти, как соотносятся время и нравственные ценности сфере политики, и в первую очередь начала личные общественные? Все эти вопросы могут быть суммированы следующим образом: в чем различие между понятиями «оседлать время» и «быть на вершине времени» в сфере политики и, следовательно, истории?

Основная опасность, которая подстерегала человека, пытавшегося дать ответ, заключалась в иллюзорном пред­ставлении, будто достижения «высшей власти» уже до­статочно, чтобы ответить на вызов времени, т. е. оказаться «поднятым над временем», иначе говоря, в смешении форм личной и публичной реакции на решающий факт политики — изменчивость. Ренессансная этика сыграла злую шутку с ренессансной политической философией; она содействовала превращению высшей публичной цен­ности своего времени — государства — в олицетворение личной доблести его носителей. Столкновение между личным и публичным выражением содержания основной этической ценности эпохи Ренессанса — virtu (добле­сти) — составляет стержень драматического конфликта в указанной группе пьес.

Только что возникшее из хаоса феодальных усобиц государство манило к себе охотников любым способом приобщиться к его престижу, знаками публичной власти «засвидетельствовать» свое право пережить физическую смерть. Но поразительно, как мало находилось в их среде лиц, способных задуматься над сутью этой новей власти, над смыслом «доблести публичной». Неумение различать личные и публичные аспекты доблести и проистекающие отсюда иллюзии, трагические ошибки и тяжкие преступ­ления — таковы истоки событий, связанных с результата­ми вторжения исторического времени в сферу политики и истории.

Из того обстоятельства, что человек «помещен» в беспрерывно меняющийся мир, в котором единственной ре­альностью является моментальная ситуация, для гумани­ста возникла сложная социально-этическая проблема: ка­кова роль моральных ценностей в процессе столкновения ограниченного временем человека с еще более мимолетными ситуациями? Как соотносятся и взаимодействуют в таких случаях воля «исторического актера», диктат «моральных ценностей» и требования времени. Художе­ственное исследование Шекспиром этих вопросов и со­ставляет одну из наиболее содержательных граней его исторических хроник.

Исторический мир Шекспира полон конфликтов и во­левых решений, кипения страстей и трагических выбо­ров. Одна из примечательных особенностей художествен­ного исследования Шекспиром этих ситуаций' в хрониках заключалась в том, что поведение «исторических актеров» рассматривалось им сквозь призму времени. Только по­добным образом можно было убедиться в том, что «вы­бор», представлявшийся с точки зрения данной ситуации (изолированного момента) единственно «целесообразным», оказывался в более длительной перспективе роковым, тра­гическим. В этом разновременном  (и тем самым много­плановом) рассмотрении одной и той же исторической си­туации и воплотился столь характерный для стиля исто­рического мышления Шекспира прием — измерение поли­тической этики историей. Открывавшаяся при этом взору многоликость действительности заставляла задумываться над всеобщей неустойчивостью вещей, подвижностью всех граней  и  постоянно  различать видимость явлений и их изнанку.

Итак, в хрониках Шекспира время как история (т. е. всеобщая изменчивость) и время как данный момент истории (уникальность моментальной ситуации) то сли­ваются в едином видении, то разобщаются, и это для того, чтобы в первом случае воздать должное самой спо­собности человека принимать исторические решения и во втором случае, чтобы представить суду истории каждое из подобных исторических решений.

Обратимся   теперь   к   хроникам   и   проиллюстрируем хотя бы некоторые из отмеченных выше наблюдений.

В хрониках «Генрих VI» и «Ричард III» время явля­ется стержнем не только сценического действия, но и драматического конфликта. Хотя и по-разному, главные герои этих драм разыгрывают притчу о том, что проис­ходит, когда венценосец, в чьих руках судьбы страны и народа, находится в «разладе» со временем.

Конечно же,  и  Генрих VI  и  Ричард III, каждый на свой манер, не способны подчиниться требованиям исто­рического времени. Различие между их «ответами» на эти требования заключалось в том, что один откровенно при­знавался в этой своей неспособности и понимал трудности поставленной перед ним задачи, другой, наоборот, не спо­собен был подчиниться из-за того, что считал себя сверхчеловеком (точнее,  недочеловеком), которому по плечу преподать урок и самому времени, полностью «перетолко­вав» его требования. Как мы убедимся ниже, Ричард Глостер возымел   желание «переупорядочить  времена», отрицая прошлое как фундамент настоящего и тем самым разрывая связь между настоящим и будущим. Одним словом, это было решение, опирающееся только на обо­собленное настоящее, без прошлого и без будущего, т. е. на разрыв цепи времен. Какова же временная ситуация в трех частях пьесы «Генрих VI»? На первый взгляд она очень проста.

В стране с годами все больше давали о себе знать феодальные распри, произвол, беззаконие, заговоры, мя­тежи. Казалось бы, что после долгого и твердого прав­ления Эдуарда III и столь блистательных военных побед англичан во Франции (в Столетней войне), в особенности при Генрихе V, чего проще было пресечь феодальную смуту в самом зародыше. Однако история распорядилась по-иному. После смерти Генриха V (1422) английский трон занял его сын Генрих VI, девятимесячный младе­нец. Началось долголетнее регентство, столь благоприятное для бесконечных придворных интриг и борьбы за власть. Однако и тогда, когда Генрих VI стал править самостоя­тельно, перемен не произошло. Дело в том, что и взрос­лый Генрих нуждался в опеке, т. е. в том, чтобы кто-нибудь правил за него и решал дела королевства. Сам же он избрал менее тягостное занятие — молитвы и созер­цание.

 

Какой из государей на земле

Так мало видел радости, как я?

Едва с моей расставшись колыбелью,

Я был, грудной младенец, коронован.

Так страстно подданный венца не жаждет,

Как жажду я быть подданным простым.

«Генрих VI», ч, II, IV, 9

 

Опека, разумеется, еще больше подливала масла в огонь, разжигаемый соперничающими кликами: каждая имела шанс подчинить себе слабовольного короля, кото­рого только из приличия именовали «святым».

Уже из этого краткого экскурса в историю Англии XV в. очевидно, что время от короля Англии требовало по сути одного — пресечь феодальную усобицу любыми мерами. Но именно это и не было под силу Генриху VI. Даже тогда, когда разгорелась открытая борьба за его корону, так называемая война Роз, Генрих обнаружил единственное желание — чтобы все решилось без него, как угодно, но только без него.

 

Пусть бог, кому захочет, даст победу...

Там же, ч. III, II, 5

 

Генрих явно не пожелал взять на свои плени груз от­ветственности. На требования истории он ответил отка­зом, бегством, желанием скрыться в царстве другого вре­мени — времена поселянина, в стороне от бурь истории. «О боже»,— восклицает Генрих,—

 

...Мнится мне, счастливый жребий —

Быть бедным деревенским пастухом

Сидеть, как я сейчас, на бугорке

И наблюдать по солнечным часам,

Которые я сам же смастерил

Старательно, рукой неторопливой,

Как убегают тихие минуты.

………………………………………

Ах, мне мила, желанна жизнь такая!

И не отраднее ли тень куста

Для пастухов, следящих за стадами,

Чем вышитый роскошно балдахин

Для королей, страшащихся измены?

О да, отрадней, во сто раз отрадней!

Там же

 

Перед нами нагляднейший пример сопоставления двух времен: исторического, воплощенного в глубоком обще­ственном потрясении, и натуралистического, представлен­ного пастушеской идиллией. Не способный взять на себя роль хотя бы участника бурных событий, не говоря уже о роли кормчего, Генрих VI предается мечте о покое и тишине. Увы, от истории королю уйти никуда не дано. И действительность напоминает ему об этой истине тут же. На сцену входит сын, убивший отца; он волочит за собой его тело.

 

С ы н.

Кто он? О боже! То черты отца,

Которого убил я невзначай.

О злые дни, когда возможно это!

 

Входит отец, убивший сына; он волочит за собой его тело.

 

О т е ц.

…Дай-ка, посмотрю я, враг ли это.

Ах, нет, нет, нет. Единственный мой сын!

О сжалься, боже, над злосчастным веком!

Что за лихие, зверские дела,

Безумные, мятежные, слепые...

Там же

 

Так сценическими средствами раскрывается весь тра­гизм сложившейся ситуации: общество поставлено на край гибели, война ворвалась в его сердцевину — в семью. Люди ослеплены, они не ведают, что творят. Можно ли найти более убедительное свидетельство вини короля, пе­ред глазами которого эта сцена и происходит! Но как же реагирует Генрих VI? Как и следовало ожидать — ламен­тациями до доводу бедствий, причиняемых смутой «бед­ным овцам». В них он даже косвенно признает свою ви­ру: «О смерть моя,— им (горю, скорби.— М. Б.) положи конец». И только! Согласимся, что это преступно мало со стороны короля, ибо что значила его личная судьба в сравнении с судьбой народа, оставленного на растерза­ние «львов», воюющих из-за «пещер». Именно поэтому история призовет его к суровому ответу не за совершен­ные им лично злодеяния, а за несовершенное добро — за то, что, будучи неспособным его совершить, он все же оставался королем, цеплялся за корону.

Но прежде чем рассказать, как наказан был Генрих за свое бездействие, остановимся еще на одном очень яр­ком эпизоде, призванном показать и зрителю и читателю, что от времени никому укрыться не дано.

Речь идет о саде Айдена. Сцена эта — символ иллю­зорности надежд   «исторического   актера»   скрыться   от тревог времени. Генрих надеялся этого достичь, став па­стухом. Айден не пастух, он мелкий сквайр, которому его сад за высокой оградой казался не только земным раем, но и неприступной крепостью, защищающей от всех тре­вог жизни. В этом саду он чувствовал себя, как ему ка­залось, гораздо счастливее всех венценосцев мира.

 

О, кто, живя в придворной суете,

Таким покоем может наслаждаться?

Отцовское наследье небольшое

Дороже мне, чем государя власть.

Там же, ч. II, IV, 10

 

Но как обманчив этот покой! Через кирпичную ограду в «райский» сад пробирается не кто иной, как скры­вающийся от погони предводитель только что подавлен­ного народного восстания Джек Кэд. Поистине нельзя было придумать более многозначительную в глазах совре­менников Шекспира ситуацию, чем встреча Айдена с Кэдом, ненавидимого власть имущими, голодного и гонимого Кэда и самодовольного сквайра Айдена, этого олицетворе­ния торжествующего порядка. Однако Шекспиру были важны не эти контрасты сами по себе. Он стремился по­казать, что от бурь жизни никому на земле скрыться не удается. И вот в своем «райском» саду Айден совершает убийство, благо вконец измученного голодом и усталостью Кэда заколоть было нетрудно. Но одновременно предре­шена и участь сада.

А теперь вернемся к Генриху VI. За нежелание (не­способность) взять на свои плечи бремя ответственности, налагаемое саном, за уклонение от этого бремени (под всякими, пусть самыми благовидными, предлогами) Генрих VI не мог не ответить. И орудием суда времени над ним явился, как известно, Ричард Глостер. Зачем пожаловал к нему, заключенному в каземат Тауэра, этот «гость», Генриху было ясно. И в этот момент он прозрел. Обращаясь к Ричарду Глостеру, заговорил наконец языком короля:

 

Когда б за дерзость первую свою

Ты был убит, то не убил бы принца.

И я пророчу...

………………………………………

...много скорбных старцев,

И вдов, и горько плачущих сирот,

Отцов, лишенных сыновей любимых,

Жен, о мужьях рыдающих, детей,

Скорбящих о родителей кончине,—

Час твоего рожденья проклянут.

Там же, ч. III, V, в

 

Итак, Генрих VI признал: он ничего не сделал, чтобы предотвратить феодальную смуту, обуздать мятежных вассалов,— тем самым он повинен во всех страданиях, которые обрушились на народ Англии в войне Роз, Попытка Генриха оправдаться беспомощна. В самом деле, что могли значить для оправдания короля подоб­ного рода признания?

 

...Добротой я славлюсь;

Не заграждал я слуха к их * (* Подданных.) мольбам,

Не допускал я долгих проволочек,

Я жалостью их раны исцелял...

…………………………………………………..

Не мстил им,— хоть грешили предо мною,—

За что ж любить им Эдуарда больше?

Там же, IV, 8

 

Но речь шла не о личных качествах Генриха, а о его исторической несостоятельности. Оказавшись перед суровым выбором, Генрих VI попытался стать на путь ком­промисса, во имя сохранения короны за собой он лишил своего сына права наследования, назвав преемником Йор­ка. Нарушив преемственность родовую, Генрих тем са­мым разрушил в глазах современников Шекспира «порядок времени». Известно, история — судья беспощад­ный. Генрих сперва лишился престола, захваченного Эду­ардом IV (Йорком) («Я буду стоять,— обращается он к Эдуарду, — вы будете сидеть на моем троне?»), а вско­ре меч Ричарда Глостера — этого порождения порочного правления Генриха — лишил его жизни в каземате Тауэ­ра. Ему еще было чуждо ренессансное «искусство» по­литики, он то и дело смешивал индивидуальную этику, характерную для различных ступеней в иерархии време­ни: времени пастуха, монастырского инока и короля. В этом квинтэссенция драмы.

В легко нарушаемом динамическом равновесии, име­нуемом «государством», в постоянной смене ситуаций, то и дело ставящих человека перед выбором «или-или», в наблюдаемом в верхах соперничестве, в интригах, ко­варстве можно усматривать либо доказательство субъек­тивного характера исторического времени (и тогда воле­вое «упорядочение» времен — норма «политического те­ла»), либо свидетельство объективного характера исторического времени (и тем самым общественные кри­зисы, связанные с подобным «упорядочением»,— истори­ческое зло). Как известно, Ричард Глостер (впоследствии король  Ричард  III) — олицетворение политических и этических принципов, вытекающих из первого умозаключения. Важность фактора времени в «Ричарде III» поистине трудно переоценить13.   Это   подчеркивается первой же реплике Ричарда:

 

...нынче солнце Йорка злую зиму * (* Зиму наших злоключений, наших невзгод.)

В ликующее лето превратило...

«Ричард III», I, 1

 

Поскольку конфликт в этой драме не только связан течением времени, но сам по себе возможен лишь в определенное время, вся смысловая канва сценического дей­ствия наполнена временными и историческими концепциями. Нетрудно заметить, что следующая за приведенными строками фраза: «нависшие над нашим домом тучи» — может относиться к «родовому времени» Йорков, равно как и к «личному времени» Ричарда. Точно так же «зима наших злоключений» имеет многоликую временную перспективу, включая «социальное время», ситуацию в стране. Вообще временных измерений в «Ричарде III» намного больше, чем в трилогии «Генрих VI». Так, наряду с «индивидуальным», «родовым», «социальным» и «космическим» «временами» мы здесь, как и в других хрониках, отчетливо различаем так называемую «двойную временную схему» (характерную для елизаветинской драмы) — длительность «театрального варианта данной истории» в сравнении с длительностью «действительной истории». Так, число дней, «представленных» в «Ричарде III» (по различным подсчетам), колеблется всего лишь между 8 и 12, а отрезок истории, о котором «рассказано» в драме, охватывает два царствования — Эдуарда IV и Ричарда III. Иными словами, в первом случае время до предела сжато. В цепи  событий действительной истории этого периода высвечиваются только истинно драматические моменты, т. е. моменты-вехи, моменты-повороты, объясняющие  и. готовящие финал. Этой компрессией достигаются ускоре­ние действия и драматическая  насыщенность. В самом деле, что собой представляет Ричард Глостер как характер, зрителю ясно с первых минут, тем более что Ричард в своем открывающем представление монологе не оставляет на этот счет ни малейшего сомнения. Следовательно, единственное, что в дальнейшем интересует зрителя, — это проявление данного характера во времени, в различ­ных ситуациях, т. е. вопрос: как далеко он может зайти? Очевидно, что такое ускорение времени — важнейшее средство усиления указанного интереса: как отмечалось, в «Ричарде III» речь идет не о времени вообще, а о спе­циальном времени 14, о стечении обстоятельств, о време­ни, «созревшем» для определенных событий, критических и уникальных с точки зрения будущего. Действительно, вне ситуации, связанной с малолетним наследником пре­стола, путь к трону был бы не только закрыт Ричарду, но, что многозначительнее (с точки зрения драматизма века), Ричард не смог бы раскрыть всю безмерность воп­лощенного в нем нечеловеческого зла. С другой стороны, без «времени Ричарда» Англия не знала бы всей меры ужаса, связанного с феодальной смутой и произволом. Логика смутного времени осталась в таком случае как бы нераскрытой.

О характере этого «специального времени» Ричард Глостер и его современники судили по-разному. Для пер­вого, как мы видели, оно воплощало «ликующее лето», для жертвы его произвола, лорда Хестингса, это было «ужасное, невиданное время». Очевидно, что кто-то из них ошибался. Но поскольку возглас Хестингса, отправляемого без суда и следствия на казнь, воспринимается как вопль страны, народа, то легко заключить, что в пол­ном заблуждении (насчет характера времени) находился Ричард. Вся мера обреченности стремления Ричарда жить по «собственному счету» времени, «оседлать» и круто по­вернуть объективное время, создавая «новую гармонию» истории, обнаруживается только в роковой для него бит­ве при Босворте (1485).

Однако то исходное обстоятельство, что Ричард был «не в ладах со временем», подчеркивается и комменти­руется на протяжении всей драмы. Это началось с рож­дения. «До срока я послан в мир живой»,— говорит Ри­чард. И леди Анна повторяет на свой лад: «А если у него [Ричарда] дитя родится, пусть будет недоносок». Королева Маргарита обращается к Ричарду со словами: «Гор­бун ты недоношенный». Вне положенного времени появив­шись на свет божий, Ричард всю жизнь остается в раз­ладе с ним. Выше уже отмечалось, что время индивида, порвавше­го с гармонией Вселенной, не имеет ни прошлого, ни бу­дущего, а только эфемерное настоящее. Это с предель­ной отчетливостью обнаруживается в беседе Ричарда III с королевой Елизаветой. Ричард объясняется в любви к ее дочери и просит «заступничества» перед ней. Елиза­вета говорит; «Чем клясться будешь?» — и обнаружива­ется, что у Ричарда «нечем клясться». Прошлое он хо­тел бы забыть: памяти он не выносит. На восклицание Ричарда: «Будущим своим» — Елизавета отвечает: «Нет, не клянись ты будущим — оно злодейством прежним все искажено» («Ричард III», IV, 4).

Итак, прошлое грешно против будущего и тем самым создает безнадежное настоящее.

Но, выпав из гармонии мира, Ричард возымел поисти­не дьявольское желание — жить по собственному време­ни. Оно нашло свое отражение в горделивой формуле: «Я — один». Счет по этому индивидуальному календарю не измерялся ни движением звезд, ни количеством песка, просыпавшегося в песочных часах, а исключительно це­лью Ричарда. Это было время замысла, время его созре­вания и реализации. Такое время поначалу течет неза­метно, но наступает момент, и оно взрывается вихрем. В драме «Ричард III» такие вихри вращаются вокруг двух моментов: коронации Ричарда и битвы при Босворте.

У Шекспира Ричард вечно спешит, ему всегда неког­да. Даже с матерью, герцогиней Йоркской, он встречает­ся мимоходом, торопясь отправиться в поход. Неудиви­тельно, что он прерывает ее сетования репликой: «Будь краткой, я тороплюсь». Однако по мере приближения к критическому пункту «время» Ричарда все более сжима­ется. Этим драматург достигает двойную цель: во-первых, подтверждается уже ранее возникшая мысль, что время Ричарда «противоестественно», во-вторых — что, по сути, у него вообще нет своего времени, что он живет, как грабитель,— часом, пользуясь тем, что ему не принадле­жит. Так готовится финал — крушение «времени Ричар­да». И если даже заранее не знать его, сомнений в ис­ходе конфликта не остается. От внимательного читателя и зрителя не может ускользнуть тот факт, что в драме фактически отсутствует время правления Ричарда — его как бы и не было. В самом деле, в тот момент, когда в соборе происходит венчание Ричарда на царство (кстати, этого мы не видим, а только слышим о нём), мы узнаем, что за морем собирает силы опасный соперник Ричар­да — граф Ричмонд (королева Елизавета, вдова Эдуар­да IV, говорит сыну своему Дорсету: «За море ты к Рич­монду беги, спасайся, торопись из живодерни»). Да и в самой Англии — тому есть свидетельства — плетется за­говор в его пользу. Это происходит уже в самом начале правления Ричарда III.

В следующей сцене, где Ричард впервые предстанет в королевской одежде, события закружатся с невероятной быстротой. Почти одновременно следуют: приказ об убий­стве заключенных в Тауэре малолетних принцев — пле­мянников Ричарда, решение избавиться от жены — леди Анны, с тем чтобы жениться на юной племяннице — Ели-) завете,   измена   ближайшего   сподвижника — Бекингема. И   постоянно   звучащий   лейтмотив — вопрос   Ричарда: «Который час?».  Времени действительно остается мало, очень мало. И вот уже мы видим Ричарда в походе. Бекингем собирает силы в помощь готовящемуся вторжению в Англию Генриха, графа Ричмонда. А рядом с королем «его   опора» — тайные   сообщники    Ричмонда,    готовые при первом удобном случае предать его. В разных частях страны против Ричарда вспыхивают мятежи. Королевский лагерь разбит на Босвортском поле. Лагерь притязающе­го на корону Ричмонда — в одном дне пути от него. И тут вдруг обнаруживается, что движение времени невероятно замедляется. Оставшиеся до финала сутки жизни Ричарда рассматриваются во всех подробностях. Здесь мы сталки­ваемся  с  «психологическим  временем» 15,  когда  послед­ний отрезок его делится на очень мелкие составляющие. В результате каждая деталь приобретает особый смысл. Вот лагерь Ричарда. Внешне король бодр и по-преж­нему энергичен, но все чаще его охватывают сомнения. Его сподвижники ведут себя, как обреченные.

В лагере Ричарда притаилась измена. Ричарду поч­ти не на кого полагаться, он абсолютно одинок перед ре­шающей битвой. Неудивительно, что он способен только на показную бодрость.

Затем во сне Ричарду являются духи всех замученных им жертв. Подземный мир предрекает ему день возмез­дия. Календарь Ричарда на исходе, на нем повис послед­ний листок. Пробуждение не менее ужасно, чем сон. Из уст этого «великого актера» времени вдруг вырывается: «Боюсь я, Ретклиф». Только теперь Ричарду ясно: тот, кто пытается жить по принципу «я — один», обречен.

 

Отчаянье! Никто меня не любит.

Никто, когда умру, не пожалеет.

Как им жалеть, когда в самом себе

К себе я жалости не нахожу?

Там же, V, 3

 

У Ричмонда и его сподвижников есть будущее, но не потому, что они его заслужили, а потому только, что его лишил себя Ричард. Обращаясь к воинам, он полон веры:

 

Заснете сладко вы, убив тирана;

……………………………………….

Земля родная вам воздаст сторицей;

………………………………………..

Как победителей вас жены встретят;

Детей спасаете вы от меча,

И старость вашу внуки успокоят.

Там же

 

Но что же в лагере Ричарда? Он не в силах вдохно­вить свое войско будущим. У него нет этого будущего: нет наследника, нет идеалов. «Кулак нам — совесть, а за­кон нам — меч». Не так ли обращается главарь к своей разбойничьей шайке?!

Отметим еще одну любопытную деталь: перед боем от Ричарда отвернулись и космические силы. Уже утро, пора бы солнцу появиться, а его все нет. Ричард справляется по календарю и вынужден заключить:

 

Оно светить не хочет; а по книге

Уж час тому назад оно взошло.

Кому-нибудь день этот черным будет…

Там же

 

Через несколько часов все становится ясным: черным день оказался для Ричарда. Итак, на Босвортском поле произошла смена времен: Англия получила новое на­стоящее— умиротворение в «счастливом союзе» двух до­мов Ланкастеров (Генрих VII) и Йорков (Елизавета, дочь Эдуарда IV.) — и тем самым будущее.

Выше мы могли убедиться в том, как велика роль ар­гумента времени в личных и политических драмах, воп­лощенных в хрониках «Генрих VI» и «Ричард III». Тот же аргумент остается стержнем драматического конфлик­та и в хрониках «Ричард II», «Генрих IV» (части пер­вая и вторая), «Генрих V». Однако здесь проблема вре­мени рассматривается уже под новым углом зрения. В са­мом деле, и в «Генрихе VI» и в «Ричарде III» представ­лен главным образом отрицательный опыт использования фактора времени в политике, хотя и олицетворен этот опыт в двух, казалось бы, противоположных реакциях на аргумент времени: бегстве от требований времени в одном случае и попытке манипулировать временем «по своему усмотрению» — в другом. Однако нет ни малейшего сом­нения в том, что в обоих случаях перед нами чисто фео­дальная реакция на новую историческую реальность от­нюдь не феодального происхождения. Оттого, что Генрих VI мечтал о временах патриархальной идиллии, а Ри­чард III возымел намерение превратиться из «подданного времени» в его властелина, феодальная суть этих реак­ций не меняется: она раскрывается в полной неспособ­ности обоих правителей понять реальность времени и вы­текающие из нее последствия для политической практики. Просто «феодализм» Генриха VI — пассивного свойства (авось время обойдет его стороной), в отличие от «ренессансного феодализма» Ричарда III, поставившего свои не­дюжинные способности и энергию на службу феодально-династическим интересам.

В хрониках, включаемых во вторую тетралогию, наше внимание привлекает прежде всего положительный опыт реакции на запросы времени. Это, разумеется, не значит, что опыт отрицательного свойства здесь уже полностью отсутствует. Отнюдь нет. Хронологически первая драма «Ричард II» с этой точки зрения может рассматриваться как прямое продолжение «Генриха VI» и «Ричарда III». Более того, именно в «Ричарде II» тема первой тетрало­гии нашла наиболее зрелое воплощение.

С детства привыкший к поклонению королю как «пома­заннику божию» и усвоивший весьма поверхностно ис­толкованное учение о «подсудности короля одному только богу», Ричард II повел себя на престоле так, как будто он не подвластен времени, стоит выше времени и может позволить себе просто-напросто игнорировать его. Такому государю сама мысль об «искусстве политики» представ­ляется чуть ли не святотатством. Политика — это всего лишь королевское право повелевать, и какова она — су­дить не смертным. Этот «лев, усмиряющий леопардов», «рожденный не для того, чтобы расследовать, а чтобы приказывать», был нескрываемо горд, когда одним словом «кроил время», сократив срок изгнания Герифорда из Англии (с 10 до 6 лет).

 

Какой огромный срок — в едином слове!

Четыре смены долгих зим и лет! —

Но рек король, и вот — их больше нет.

«Ричард II», I, 3

 

Легко представить, сколь невыносимыми были для Ри­чарда II уроки времени, т. е. следствия изменчивости вещей и отношений. Привыкнув парить в высях унасле­дованного величия, Ричард должен был поистине трагич­но воспринимать все, что указывало на бессилие сана в столкновении со временем и на ничтожество личности, лишенной сана.

Приходится ли удивляться тому, что первое же стол­кновение с политическими трудностями вызывало у та­ких правителей отчаяние, что энергию действия они то и дело заменяли энергией слова: потрясали, взывали и про­клинали. Когда же наступает прозрение — осознание зна­чения времени в политике, появляется готовность начать все сначала, но в истории нельзя «начать сначала» — занавес опускается. Находясь в заточении, Ричард осоз­нал это и сказал жене на прощанье:

 

...Старайся

Представить прошлое прекрасным сном,

Очнувшись от которого одно лишь

Узнали мы — что побратался я

С жестокой неизбежностью, родная,

Союз с ней насмерть заключив...

Там же, V, 1

 

Вообще, только лишившись короны, а вместе с ней иллюзий, вытекавших из доктрины божественного права королей, Ричард прозрел. Он вдруг увидел, что государ­ство — это не родовое поместье, которым можно распо­ряжаться по усмотрению собственника, что жизнь, общество развиваются по законам, над которыми даже «по­мазанник божий» не властен, а сам должен сверять по ним свои действия, если желает сохранить не только ко­рону, но и голову.

 

Вот так и с музыкою нашей жизни.

Сейчас я чутким ухом отмечаю

Неверный такт в расстроенной струне,—

А в строе государственном своем

Нарушенного такта не расслышал.

Там же, 5

 

«Я время убивал, но, им убитый, теперь часами стал я для него: „Минуты — мысли, тиканье их — вздохи, на циферблате глаз — их бденья знаки"» (там же).

Итак, Ричард II — олицетворение еще одного опыта феодального, провиденциального по своей сути ответа на запросы времени.

Психологически и исторически многогранно анализируется проблема времени в хронике «Генрих IV». Преж­де всего очевидно, что время уже стало предметом всеоб­щего интереса, интереса не средневекового, а ренессансного. Стержень проблемы не в констатации краткости от­пущенного человеку срока на земле, а в характере реак­ции героев драмы на это заключение.

В пьесе «Генрих IV» мы сталкиваемся с политиком, успешно воспользовавшимся временем, поскольку он уразумел его природу. В двух отношениях именно Лан­кастеры, а не Иорки (хотя хронологически все выглядит наоборот) подготовили исходные посылки тюдоровской реакции на вопросы времени. Во-первых, они признали изменчивость времен в качестве постоянно действующе­го принципа политики и, во-вторых, увидели в «законном наследовании» престола, т. е. в преемственности власти — от отца к сыну, важнейший стабилизирующий фактор и мире феодальных распрей, полном диких случайностей. Этим было заложено начало формирования высшей цен­ности в тюдоровской концепции власти — преемственно­сти среди изменчивости.

Известно, что Ланкастерам, оказавшимся (в лице Ген­риха Болингброка) на английском престоле в силу воле­вого акта — низложения Ричарда II, акта, разрушившего и опрокинувшего указанный принцип,— крайне важно было восстановить эту гармонию в отношении собственной династии и тем самым засвидетельствовать, что они не враги времени, а его орудие. В «Генрихе IV» именно эта забота сталкивается с явным нежеланием и неспособно­стью наследника Генриха IV взять на себя ответствен­ность, вытекающую из принципа преемственности. Его беспутная юность — типичный образец феодального пре­небрежения временем. В глазах практичного и расчетли­вого Генриха IV это превращало принца в «призрак наследника», что было равнозначно мятежу в собственном доме.

Но, как показало грядущее, суждение явилось оши­бочным. Когда настал час испытаний для отцовского тро­на — на севере Англии вспыхнул грозный феодальный мятеж,— принц Генрих проявил волю и ум, чтобы взять на себя историческую ответственность, вытекающую из той гармонии времен, врагом которой он столь долго ка­зался.

 

Все искуплю я головою Перси;

Под вечер дня, отмеченного славой,

Осмелюсь вам сказать, что я — ваш сын.

«Генрих IV», ч. I, III, 2

 

Так впервые аргумент времени стал орудием «возрож­дения» принца. Принц изъявил готовность порвать с со­зерцательным восприятием окружающего (позиция «при­роды») и занять позицию активную, деятельную (пози­ция «истории»). И если в начале драмы «Генрих IV» принц Генрих, этот «беглый участник» жизни, по сути дела, стоит в одном ряду с Ричардом II, то по мере раз­вития сценического действия он постепенно отдаляется от него и в конце концов оказывается на противополож­ном полюсе.

Таким образом, если Ланкастеры, вопреки ожиданиям, сумели основать династию, если они оказались гораздо ближе к.Тюдорам, нежели хронологически более близкие к ним Йорки, то это случилось потому, что их мир был миром времени. На различных социальных уровнях этот мир выступал своей особой гранью. Время требует от че­ловека сосредоточения. На уровне повседневности это проявляется в записывании человеком утром того, что предстоит сделать в течение дня; на уровне государя — в строгом следовании долгу. Другими словами, на всех уровнях жизнь в мире времени возможна только как вы­бор среди разнонаправленных «интересов». Именно по­этому историческое время оказывается единственным ор­ганизующим началом жизни, им создается функциональ­ное единство, соподчинение заложенной в мире и в человеке «разносторонности». Богатство — не для мотов­ства, а для разумной траты. И если Ланкастеры утвер­дились на престоле Англии без малого на столетие, то объяснение этому следует искать в умении слушать время. Пусть мир времени скучен, но он важен, пусть он ограничен и эмоционально беден, зато он устойчив, мир устоявшихся ритмов, что предпочтительнее зигзагов «ак­теров», живущих одним воображением или по «собствен­ному календарю».

Наконец, в пьесе «Генрих IV» представлено и время счетное, чисто внешнее по отношению к круговороту че­ловеческих дел. В самом деле, прислушаемся, о чем бесе­дует мировой судья Шеллоу со своим управляющим:

 

Д е в и.

Да, вот еще сэр, чем же мы засеем ту большую пашню — пшеницей?

Ш е л л о у.

Да, красной пшеницей, Деви.

Д е в и.

Да, сэр. А вот счет кузнеца за ковку лошадей и за плуги.

Ш е л л о у.

Проверь счет и заплати.

Там же, ч. II, V, 1

 

Хотя жизнь в доме Шеллоу течет во времени, но время здесь лишь отметка для памяти следования неизмен­ного. Это время не историческое, а циклическое — однаж­ды заведенных и повторяющихся действий. Его носите­ли — истинные «подданные времени» в отличие от тех, кто стремится его оседлать. И хотя, будучи поверженны­ми, последние признают свою судьбу лишь «игрушкой» в руках времени, они живут в постоянном поединке е ним. Только дающий о себе знать закон природы — ста­рость и немощь — заставляет признать его суверенность по отношению к делам человеческим. На первый план выступает объективное время, время как необходимость поступать так, а не иначе, диктующее политику его дей­ствия безотносительно к его субъективным желаниям. Здесь скрывался зародыш идеи исторической закономер­ности — объективного сцепления событий, которое силь­нее воли государя. Так, на жалобу одного из мятежников, поднявших оружие против Генриха IV, приближенный короля граф Уэстморленд ответил: «Добрейший лорд, по­стигнув роковую неизбежность событий наших дней, вы убедитесь, что ваш обидчик — время, не король» (там же, ч. II, IV, 1).

В завершение нашего анализа проблемы времени в исторических хрониках Шекспира мы должны остановить­ся на образе «шута (глупца) времени». Кто это? Это прежде всего политикан, действиями которого руководит конъюнктура. Перед ним не возникает вопрос: куда в ко­нечном счете направлен поток времени, отдельный момент в его течении приобретает для него абсолютное значение.

Разумеется, политикан может рассчитывать только на мимолетный успех (у Шекспира — он у времени лишь «краткосрочный арендатор»). Смешивая «больное», «рас­строившееся» время со «здоровым», принимая такой пово­рот его за общее направление потока, «подданные време­ни» отдаются слепой власти случая, берут у счастья «час в наем» (Сонет 124). Таковы мятежные бароны, по­желавшие воспользоваться в корыстных целях «юридиче­ской слабостью» и моральной «запятнанностью» королев­ского титула, унаследованного Болингброком от низло­женного им Ричарда II.

Итак, открытие исторического времени было по своему значению огромным скачком в миропонимании, и самопо­знании человека. Оно обусловило поворот человека к окружающей его действительности, и прежде всего к со­циальной действительности. В результате открылась исти­на, совершенно чуждая средневековому сознанию: жизнь постоянно ставит человека перед выбором, и неумолимое время оставляет ему лишь одну-единственную возмож­ность — деятельность, дальновидность и расчетливость в обращении со временем. Аргумент времени раскрыл нич­тожность традиционных этических ценностей, основанных на созерцательном отношении к миру. Однако Возрож­дение ни в коей мере не повинно в том, что из всего богатства человеческих реакций на открытие времени бур­жуазный век фиксировал внимание лишь на одной, превратившейся в символ веры рыцарей так называемого первоначального накопления: «Время — деньги».

В художественном исследовании реакции человека на аргумент времени Шекспиру принадлежит место уни­кальное. В его творчестве отразилась сложнейшая гамма этих реакций — реакций людей самых различных общест­венных состояний, на всех уровнях чувствования, созна­ния и бытия. Но что особенно важно, Шекспир в истори­ческих хрониках впервые отчетливо отделил время со­циальное от времени индивидуально-родового и тем самым сделал значительный шаг к тому, чтобы наполнить время подлинно историческим содержанием.

Наконец, Шекспир ярче, чем кто-либо из его совре­менников, отразил выкристаллизовавшееся только в его эпоху сознание «многомерности» как индивидуального, так и социального времени. В первом случае многомерность эта выразилась, с одной стороны, в различиях в ритме практической деятельности отдельных индивидов и, с другой стороны, в различном восприятии длительно­сти одних и тех же единиц времени индивидами, оказав­шимися в различных ситуациях, на различных отрезках человеческой жизни. Во втором случае «многомерность» времени выражалась и как различие в ритме последова­тельных исторических событий, и как различие в ритме событий, протекавших одновременно (на разных «гори­зонталях» общественного бытия).

Однако, как уже отмечалось, Возрождение не пошло дальше «событийного» измерения исторического времени, т. е. выражения его течения в форме хроники случивше­гося, деяний и т. п. Очевидно, что на этом уровне исто­рического сознания сохраняется возможность (и потреб­ность) сравнения часового времени со временем, изме­ряемым «по солнцу», с одной стороны, и церковным колоколом — с другой.

 

Глава III

МИРОВИДЕНИЕ ШЕКСПИРА: ОТРАЖЕНИЕ ЭЛЕМЕНТОВ СТЕРЕОТИПА МЫШЛЕНИЯ ЭПОХИ

 

Мировидение Шекспира... Есть ли в со­временном шекспироведении исследова­тельская задача более трудная с точки зрения подступов к ней, более спорная и вместе с тем столь же научно актуаль­ная?

Всякого, кто берется за решение этой задачи, подсте­регают две опасности. Первая связана с концепцией, со­гласно которой в пьесах Шекспира заключается отчетли­во выраженная авторская позиция, в частности вполне определенная система политической философии, этики, философий истории. Из этого следует, что внимательному читателю шекспировских пьес, который возымел бы жела­ние все эти «системы» воссоздать, достаточно лишь собрать воедино разрозненные их элементы, содержащие­ся в монологах и репликах многочисленных персонажей его пьес. Легко представить, какое широкое поле откры­вается для конструирования гипотез, ибо в этом случае исследователь должен сам решать, когда и чьими устами «говорит» Шекспир 1. Вторая опасность связана с кон­цепцией прямо противоположной — с полным отрицанием наличия в пьесах Шекспира не только явного, отчетливо выраженного, но и неявного, скрытого за драматургиче­ской формой мировоззренческого подтекста. Эта позиция аргументируется следующим образом: Шекспир был не мыслителем, а художником, он оперировал не логически­ми категориями, а образами, т. е. «неразложимыми целостностями». В своем творчестве он преследовал прежде всего цели эстетические, а не политические, морализаторские, дидактические. Отсюда делается вывод, что в каж­дом конкретном случае Шекспир выражал ту или иную точку зрения в зависимости от ее эстетической функции 2. Позиция, занятая советскими шекспироведами, пред­ставляется нам единственно научной.

Наиболее отчетливо эту позицию изложил А. Аникст. Признавая наличие в шекспировских пьесах уникального по своему познавательному значению мировоззренческого подтекста, автор вместе с тем предупреждает о трудно­стях, с которыми неизбежно сталкивается его исследова­тель.

Шекспир обладал наиболее развитым умением объ­ективировать свои переживания, он не открывался в своих пьесах, высказывания его персонажей выражают их воззрения, а не Шекспира. Только постигнув его ис­кусство, можно приблизиться к пониманию того, что ду­мал сам Шекспир 3.

Советское шекспироведение в послевоенные годы на­глядно продемонстрировало, сколь многого можно достичь, следуя по этому пути.

Стоявшая перед нами задача, однако, требовала иного подхода к проблеме — подхода не литературоведческого, а, как уже отмечалось, историко-критического. Нас инте­ресовало, в какой степени в пьесах Шекспира отражено общественно-историческое (в широком плане) сознание тюдоровской эпохи. При таком повороте проблемы появ­ляется редкая возможность попытаться выяснить, в какой мере в пьесах Шекспира представлены, с одной стороны, элементы господствующего стереотипа в социально-исто­рическом сознании его времени и, с другой стороны, эле­менты, от него отличающиеся, если не противоположные. Таким образом, для нашей цели на первый план выдви­гается задача рассмотреть пьесы Шекспира в качестве источника по истории общественно-исторической мысли елизаветинской Англии.

В новейшей западноевропейской литературе усиленно подчеркивается однозначность в «решении» Шекспиром многих мировоззренческих проблем. Для нашей же цели гораздо важнее подчеркнуть многозначность, глубокую противоречивость того, что именуется общественным со­знанием тюдоровской эпохи.

XVI век — одна из сложнейших эпох в интеллек­туальной истории не только Англии, но и Европы в це­лом, Здесь столкнулись и в определенной степени смеша­лись традиции средневековой схоластики и воззрения гу­манистов, Реформация и контрреформация, идеология торжествующего абсолютизма и все направления тираноборчества, апология сословности и порядка и идеология социального протеста обездоленных. Общественно-историческое сознание тюдоровской эпохи включало все эти те­чения мысли, каждое из которых, в свою очередь, разветвлялось на множество направлений, школ, учений. И тем не менее над Англией витал дух Возрождения 4.

Мировидение Ренессанса нашему современнику по­стичь и легко, и трудно: легко потому, что многие куль­турные ценности той эпохи стали неотъемлемой частью нашего духовного мира; трудно потому, что множество идей, убеждений, социальных норм ушли в небытие вме­сте с временем, их породившим. В первом случае речь идет о ценностях, которыми Возрождение, если можно так выразиться, было обращено в грядущее, к нам, о цен­ностях, которые так или иначе созвучны современному мироощущению; во втором случае — о ценностях, кото­рые дошли до нас только как «исторические окаменело­сти», как объекты «археологии».

Восхищенные и увлеченные тем новым «мыслитель­ным материалом», которым гуманизм, в частности в ин­тересующей нас области, обогатил духовную жизнь евро­пейских народов, мы склонны подчас забывать о глубо­кой противоречивости и мозаичности этой культуры, о громадном удельном весе в ней субстрата традиционно­го, унаследованного от средневековья в мышлении, в представлениях об окружающем мире: о природе, исто­рии и т. д.5 Точно так же мы не задаем себе вопроса, в какой мере и какими своими сторонами ренессансное мировидение было представлено на различных ступенях общественно-культурной лестницы или, иначе, как по этим ступеням распределялась причастность к тому дей­ствительно новому, что содержалось в умственном движе­нии, именуемом Возрождением. Отсюда уже легко заклю­чить, что и так называемый стереотип ренессансного мировидения, в частности мировидения тюдоровской эпо­хи, был отнюдь не односложным ни по способу отраже­ния окружающей человека действительности, ни по сути отраженного. Во всяком случае, анализ общественного сознания тюдоровской Англии обнаруживает в нем тесное переплетение религиозного и рационального начал, эле­ментов знания и суеверия, преклонения перед авторите­тами и скептицизма, слепого общественно-политического конформизма и острой социально-политической критики. Разумеется, соотношение этих элементов в сознании различных общественных классов и слоев было совершенно различным. И тем не менее можно вычленить элементы «общепринятого», нормативного, что составляло своего рода интеллектуальный стереотип эпохи.

Содержание этого стереотипа свидетельствует о том, что перед нами мировоззрение, еще полностью уклады­вающееся в рамки феодально-сословного строя. Так, в плане общественно-политическом оно не выходило в своих устремлениях за границы требований «реформ» и «улучшений». Разумеется, деятели Возрождения сделали немало, чтобы выставить на всеобщее осмеяние пороки современного им общества, тем не менее они все еще ле­леяли мечту его «исправить», «очистить», «исцелить». Свою задачу они видели в интеллектуальном и этическом обновлении существующих порядков и путь, ведущий к цели, усматривали в просвещении власть имущих. Разум­ная вера — в делах церкви, разумный правитель — на вершине власти, распространение античной образован­ности — среди магистратов. Словом, от ренессансного мировидения отнюдь не веяло революцией, оно многое в существующих общественных порядках осуждало, но в целом их не отвергало. Наоборот, в сфере практической политики оно исходило из них как из единственно воз­можной основы всех изменений 6.

Недаром же тезис об «аристократии духа» был взят на вооружение феодальной аристократией, равно как и идея просвещенного монарха сослужила хорошую службу теоретикам тюдоровского абсолютизма.

Множеством фактов из истории тюдоровской Англии можно проиллюстрировать внутреннюю противоречивость духа английского Возрождения. Ограничимся лишь не­сколькими примерами.

Хорошо известно, что аристотелевско-птолемеевский мир в XVI в. до основания потрясли открытия Николая Коперника. Однако многие гуманисты не только елизаве­тинской Англии, но и позднее, вплоть до Мильтона, не желали расставаться с миром привычным, хотя и став­шим анахронизмом. Для абсолютного же большинства их современников именно этот мир в течение длительного времени и представлялся единственной реальностью. Ха­рактерно не только то, как долго ошибочное и истинное сосуществуют в сознании века (при абсолютном перевесе первого), но и то, что сама открывшаяся истина, стремясь обрести «моральную силу», «выдает себя» лишь за возвращение к истине более древней. Так, в 1576 г. англичанин Томас Дипс опубликовал схему солнечной системы по Копернику, озаглавив ее: «Полное описание небесных орбит согласно наиболее древним доктринам пифагорейцев».

Другой пример. Хотя учение о двух истинах — истине веры и истине разума  (с соответствующим разделением сфер познания на божественную и человеческую) — имело уже за собой вековую историю, тем не менее в на чале XVII в. Уолтер Рэли, автор знаменитой «Всемирной истории», все еще рассматривал ссылку на божественное провидение как самое глубокое и единственно надежное объяснение всех превратностей в исторических судьбах народов.

Поистине двуликим Янусом глядит на нас XVI век — в большом и малом, на вершине социальной пирамиды и у ее основания, во всех проявлениях человеческого духа; и действия7.

 

Картина мироздания

 

Как уже отмечалось, общественное сознание XVI в. вклю­чало обширные области, которые были в какой-то мере «общим достоянием» всех современников, независимо от их сословной принадлежности, степени образованности, личной одаренности. Если отвлечься от основных догм веры, то в поисках таких областей следует прежде всего обратиться к картине мироздания, господствовавшей в XVI в. (и вплоть до XVIII в.). Однако прежде чем после­довать в этом направлении, заметим, что огромное вни­мание к вопросам мироздания в XVI в. диктовалось, конечно же, не одними естественнонаучными интересами, равно как и не праздным любопытством, а являлось вы­ражением насущной социальной потребности: оно дикто­валось специфическими условиями социальной ориента­ции человека того времени.

Может показаться малоубедительным утверждение, будто для того, чтобы человек XVI в. был способен сколь­ко-нибудь уверенно действовать, отдаваться повседневным занятиям, стойко переносить удары судьбы и т. п., ему требовалось знать, как устроена Вселенная, какое поло­жение человек занимает среди божьих творений, каким образом он связан с планетами и звездами, как устроено общество и какое место определено ему в этой системе и т. д. Но это действительно так. Два обстоятельства ме­шают нам увидеть жгучую актуальность этих и подобных им вопросов для подданных королевы Елизаветы. Прежде всего современная нам картина мира намного более дифференцированна, чем картина XVI в., и необъятна. В результате чего мы не замечаем, что обычно вынуждены «обходиться» только частью этой картины, тогда как человеку XVI в. требовалась вся картина.

Но, пожалуй, еще важнее для понимания нашего скеп­тицизма в указанном вопросе — существенное различие в способах осмысления окружающей действительности. Дело в том, что человек той поры мыслил целостностями столь же универсальными, сколь мизерными были его действительные знания о них. Часть он мог воспринять только через посредство целого, в неразрывной связи с ним, через него. В известном смысле это было мышление синтетическое, основанное на ассоциациях. Так, свое положение в собственном доме он мог уяснить через положение короля в государстве, и наоборот. Чтобы судить, насколько «правильно» устроено общество, ему необходи­мо было знать, как устроен мир растений, какие порядки существуют в мире животных, как взаимодействуют планеты 8.

Таким образом, если человек XVI в. интересовался тем, какое положение занимает Солнце среди планет, то это вовсе не значит, что он был «любителем астроно­мии». Наоборот, мы будем ближе к истине, если допу­стим, что в большинстве случаев его занимал вопрос друго­го рода: на чем, например, основано право короля требо­вать от подданных уплаты налогов и т. п.? Пожалуй, никогда еще мысль о том, что все в мире взаимосвязано, не пользовалась столь всеобщим и чаще всего неосознан­ным признанием, как в XVI в.

Каким же рисовалось мироздание Шекспиру и его со­временникам? Прежде всего они видели картину предель­но наглядную, наподобие начертанной на бумаге схемы. Поэт XVI в. Эдмунд Спенсер в «Гимне небесной красоте» призывал: «Смотри на план этой необъятной Вселенной и читай в нем...» 9. Однако гораздо чаще Вселенная пред­ставлялась им «цепью» или лестницей, спускающейся от подножия божественного трона на небе до ничтожнейшего творения на земле. Каждое звено  (или ступень ее) олицетворяло род творения. Если рассматривать эту цепь от основания до вершины, то мы будем постепенно переходить от так называемых первичных элементов, из кото­рых  состоит  все  сущее — земля,  вода,  огонь и воздух, к неодушевленным (растительному и животному миру, к человеку, от него — к ангелам различных степеней и «рангов» и, наконец,— к богу).

Таким образом, мир казался «упорядоченным» по восходящей линии — от воплощений чистой материи к во­площению чистого духа и разума. Если же мысленно проделать тот же путь в обратном направлении, то вместо приближения «творения к творцу» мы станем свидетеля­ми его отдаления и разъединения. Эта так называемая великая цепь бытия символизировала господство строгой иерархии атрибутов. Миру неорганическому (как бы мы теперь сказали) присущ был лишь один атрибут — суще­ствование; миру растений, помимо атрибута существова­ния, еще свойствен атрибут питания; миру животных, кроме того,— атрибут ощущения, наконец, миру человека — еще и атрибут разума. Именно поэтому человеку принадлежало особое место в описанной системе миро­здания. Он связывал воедино оба его начала — духовное и материальное. Таким образом, в этой цепи нет переры­вов, нет «пропусков», в каждом ее звене также сущест­вует своя иерархия, и каждая верхняя ступень одного звена непосредственно примыкает к нижней ступени зве­на, находящегося под ним. Знают иерархию не только первичные элементы (огонь — высшая их ступень), растения и животные, но и люди и «ангелы». Все в под­лунном мире распределено по ступеням, «чинам», «рангам».

Заметим, что истинный смысл этого мировидения со­ставляла унаследованная от иудео-христианской древно­сти и модифицированная в средние века идея геоцентри­ческого строения Вселенной: в своем безграничном разно­образии мир един не только как творение одного творца (в едином творце), но во взаимосвязанности творения как целого. Этот мир изначален и конечен как строго фиксированная иерархическая система атрибутов божест­венных творений — он не знает движения, истории. Оли­цетворяя «неисповедимую мудрость божественного пла­на», он нерушим. Как же возникла эта «цепь бытия»?

У Мильтона мы находим следующую картину «начала мироздания». Темный безграничный океан без конца, без измерений, где длина, ширина и высота, а также место и время исчезли, где царит древнейшая ночь и хаос — веч­ное смятение и беспрерывная борьба четырех элементов в их первобытном состоянии: горячий — холодный — влажный — сухой. То один из них, то другой одерживает верх, однако это дело случая и сопровождается только ростом замешательства. Ни моря, ни суши, ни воздуха, ни огня, и вместе с тем все это есть, но перемешано, хао­тично, в состоянии вечного конфликта.

Лишь в акте творения враждебность элементов пре­вратилась в согласие, появились земля, вода, огонь и воз­дух. Каждый из этих элементов обладал двумя атрибу­тами: земля — холодная и сухая, вода — холодная и влажная, воздух — горячий и влажный, огонь — горячий и сухой. Как и все остальное, элементы были упорядоче­ны в иерархию: земля — вода, воздух — огонь 10. С тех пор элементы больше не находились в конфликте, что стало предпосылкой создания всего неодушевленного и одушевленного мира, в свою очередь упорядоченного и надлежащим образом связанного друг с другом в соответ­ствии с внутренними качествами каждого. Почти за 200 лет до Мильтона этот порядок образно описал извест­ный юрист Джон Фортескью. «В этом устройстве ангел помещен над ангелом, чин над чином — в царстве небес­ном; человек помещен над человеком, животное над жи­вотным, птица над птицей, рыба над рыбой... таким обра­зом, нет ни червя на земле, ни птицы в вышине, ни рыбы в глубине, которые в цепи бытия не связывались бы в наиболее гармоничном сочетании. Нет творения, которое не отличалось бы в каком-либо отношении от всех других творений и потому не стояло бы выше или ниже другого...

Итак, [во всей Вселенной] нет ничего, что не было бы охвачено связью порядка» 11.

Мысль об иерархичности мирового порядка проходит через все описания «великой цепи бытия». Со времени христианского неоплатоника Дионисия Ареопагита (V в.) основой иерархии признавалась «степень благородства», данная раз и навсегда: вода — благороднее земли, золо­то — меди, рубин — алмаза и т. д. В живой природе «сте­пень благородства» передается по наследству. Перед нами удивительный по яркости пример объективизации, «опрокидывания» господствовавшего в обществе сословно-иерархического строя на окружающую действительность, интерпретация мироздания по образу и подобию обще­ства, иллюстрация роли «аналогий» в мышлении в эпоху» предшествовавшую возникновению опытного знания.

Очевидно, что картина мироздания, воплощенная в об­разе «цепи бытия», поразительно статична, изображенный в ней порядок извечен и конечен. Наконец, поскольку из этой картины устранены факторы, несущие в себе угрозу расшатать исконный порядок, то иерархия — единствен­ная возможность упорядочить в «единое целое» безгранич­но разнообразную и необъятную в своем разнообразии действительность. Если богатство форм сущего олицетво­ряло в глазах приверженцев «цепи бытия» «щедрость» творца, то иерархическое соподчинение этих форм вопло­щало его «неисповедимую мудрость». Идеологическая же функция концепции лежит на поверхности: отношения господства и подчинения выступают в ней как соподчи­нение, отношения зависимости — как взаимозависимость и взаимоподдержка. Растения питаются элементами не­живой природы, животные питаются растениями, чело­век — теми и другими. Что касается общества, то и там все происходит к «общей и взаимной выгоде».

Шекспир почти буквально воспроизвел обрисованную картину мироздания. Она отразила господствующий сте­реотип современного ему сознания, и не только в Англии.

Сопоставим отрывок из ученого сочинения современ­ника Шекспира — Жана Бодена (сознание элитарное), фрагмент из тюдоровского сборника «увещаний», предна­значавшихся для прихожан любой деревенской церкви (сознание массовое), и знаменитую речь Улисса из тра­гедии Шекспира «Троил и Крессида».

В трактате «О государстве» Боден писал: «Если мы обратимся к особенностям природы... земных творений... то обнаружим постоянную, гармоническую связь, которая соединяет антиподы нерасторжимыми узами... Так, мы видим, что земля и камни соединены глиной и известью... Камни и растения также соединены различного рода кораллами, являющимися как бы каменными растениями, поскольку они живут и способны расти. Между растения­ми и живыми существами находятся зоофиты (или животные-растения), наделенные ощущениями и движения­ми, но питающиеся корнями. Между животными на суше и теми, что живут в воде, находятся земноводные… Между рыбами и птицами находятся летающие рыбы. Между человеком и животными находятся обезьяны (если только мы не согласимся с Платоном, поместившим на это место женщину). Между животными и ангелами бог поместил человека, частично смертного и частично бес­смертного, связующего этот материальный (низший) мир с миром небесным (божественным)» 12.

Нетрудно убедиться, что в этой концепции доминиру­ют три основные идеи: идея полноты мироздания, олице­творение щедрости «творца», идея качественной иерар­хичности сущего, градуированности мира (олицетворение идеи целостности и взаимозависимости частей творения), наконец, идея непрерывности (олицетворение постепенности переходов от низшего к высшему). Каждая следую­щая ступень имеет нечто, объединяющее ее с предшест­вующей, и одновременно атрибут, разъединяющий их и потому связывающий со следующей. Человеку в этой иерархии отведено особое место: он — связующее звено между антиподами — чисто материальными и чисто ду­ховными сферами мироздания. Он — конечная цель тво­рения— все это как две капли воды похоже на то, что мы читали у Дж. Фортескью (XV в.) и Дж. Мильтона (XVII в.).

Наконец, в «увещаниях», предназначенных для просто­народья, все эти принципы слились в идею целесообраз­ности и совершенства мироздания. Мы читаем: «Всемо­гущий бог создал и упорядочил все вещи на небесах, в воде и на суше в наиболее совершенном и превосход­ном порядке. В небесах он учредил различные степени архангелов и ангелов... Воды удерживаются и пролива­ются дождем в надлежащее время. Солнце, Луна, звезды, радуга, гром, молния, облака, птицы в воздухе сохраняют предписанный им порядок. Земля, деревья, злаки и травы и все виды животных сохраняют также свой порядок, времена года — зима, лето, месяцы, ночь и день сме­няются также в надлежащем порядке» 13.

Наконец, обратимся к Шекспиру.

 

На небесах планеты и Земля

Законы подчиненья соблюдают,

Имеют центр, и ранг, и старшинство,

Обычай и порядок постоянный.

И потому торжественное Солнце

На небесах сияет, как на троне,

И буйный бег планет разумным оком

Умеет направлять, как повелитель,

Распределяя мудро и бесстрастно

Добро и зло. Ведь если вдруг планеты

Задумают вращаться самовольно,

Какой возникнет в небесах раздор!

Какие потрясенья их постигнут!

Как вздыбятся моря и содрогнутся

Материки! И вихри друг на друга

Набросятся, круша и ужасая,

Ломая и раскидывая злобно

Все то, что безмятежно процветало

В разумном единенье естества.

«Троил и Крессида», I, 3

 

Перед нами замечательное по яркости и лаконичности поэтическое отражение той же господствовавшей в созна­нии современников Шекспира картины мироздания. Иными словами, Шекспир здесь излагает столько же «об­щепринятую истину» эпохи, сколько и свои «личные» воззрения. Уже в первых четырех строчках даны во взаимосвязи все составляющие «великой цепи бытия». Вот они: «На небесах планеты и Земля законы подчиненья соблюдают, имеют центр, и ранг, и старшинство, обычай и порядок постоянный».

Здесь все: и основные сферы бытия, и иерархический строй, и незыблемость мирового порядка, и взаимосвязан­ность его элементов. Однако Шекспир гораздо глубже своих современников раскрыл социальный подтекст ана­лизируемой концепции, присовокупив к ней другой стереотип эпохи — предостережение относительно губи­тельных последствий восстаний против предустановлен­ного порядка. Соблюдение этого порядка рассматривалось как соблюдение «законов природы», единых для всего су­щего. Не только их нарушение, но даже отклонение от них в помыслах грозило неминуемым воцарением вселен­ского хаоса14.

Этот подтекст редко комментируется в ученых тракта­тах, но зато составляет суть концепции «цепи бытия», если ее излагают в литературе для простонародья.

В последнем случае суть увещания ясна:

 

...Ведь если вдруг планеты

Задумают вращаться самовольно,

Какой возникнет в небесах раздор!

Какие потрясенья их постигнут!

Там же.

 

Очевидно, что перед нами всего лишь поучительная аллегория, иносказание, что в действительности все время имеется в виду человек, которого наставляют на «приме­ре» планет. Об этом, кстати, свидетельствует совершенно неожиданный переход от «небесной механики» к делам человеческим:

 

...Как могли бы,

Закон соподчиненья презирая,

Существовать науки и ремесла...

Там же

 

С этой точки зрения принципиальное значение при­обретало общепринятое понятие соответствия надстроен­ных друг над другом звеньев «цепи бытия». Как уже от­мечалось, все мироздание — иерархия степеней — в зави­симости от полноты проявления того атрибута, который являлся для данной ступени определяющим. Так, верх­нюю ступень среди камней занимал рубин, среди метал­лов — золото, среди растений — дуб, среди животных — лев (или слон), среди рыб — дельфин (или кит), среди птиц — орел, среди людей — король и т. д. Отсюда следовал и порядок сравнений ступеней одного «плана» со ступенями другого. Так, например, если речь шла о короле, то «допустимыми» сравнениями могли быть: солнце (среди светил), орел (среди птиц), лев (среди жи­вотных) и т. д. Опираясь на идею «соответствия», строе­ние микрокосма (человека) сравнивали со строением Все­ленной — макрокосма, структуру общества (политическо­го тела) — со строением человека и т. д.

Томас Старки, автор известного «Диалога» (1533— 1536), мыслил типичными для XVI в. категориями, когда писал: «Политическое тело имеет части, напоминающие части тела человеческого, из которых для нашей цели наиболее важными являются: сердце, голова, руки и ноги. Сердцем его является король, принц, правитель госу­дарства. Ибо так же, как весь разум, способности, чувства, жизнь и все другие естественные силы, проистекаю­щие из сердца, точно так же от правителей государства зависят все законы, порядок и политика, все правосудие, доблесть и достоинство всего остального политического тела» 15.

Между различными «планами соответствия» созвучие столь велико, что стоит где-нибудь в одном из звеньев «великой цепи» нарушиться порядку, как немедленно, по­добно эху, дисгармония и замешательство разливаются по всей Вселенной, всем ее сферам. Так, к примеру, солнеч­ные затмения пророчат бедствия всему живому на земле, они вызывают землетрясения, наводнения, ураганы и ливни.

В свою очередь, если порядок нарушен в человеческом обществе, на него немедленно «откликаются» небеса и земные недра. Так, мы узнаем, что, когда Макбет веро­ломно убил гостившего у него короля Дункана,

 

Какая буря бушевала ночью!

Снесло трубу над комнатою нашей,

И говорят, что в воздухе носились

Рыданья, смертный стон и голоса.

«Макбет», 11, 3

 

И далее по тому же поводу:

 

Пророчившие нам годину бедствий

И смут жестоких. Птица тьмы кричала

Всю ночь, и, говорят, как в лихорадке,

Тряслась земля.

Там же

 

Гляди: смутясь деяньями людскими,

Кровавый их театр затмило небо.

Часы показывают день, но тонет

Во мгле светило. Ночь ли всемогуща

Иль стыдно дню, но, лик земли скрывая,

Мрак не дает лучам лобзать его.

Там же, 4

 

Столь же «чутко» реагировали на неслыханные злодеяния Макбета животные:

 

А кони короля...

Взбесились в стойлах,

Сломали их и убежали, словно

Войну с людьми задумали затеять.

Там же

Более того, «планы соответствия» реагируют не толь­ко на деяния, ломающие космический порядок, они столь же бурно откликаются даже на замыслы подобных на­рушений.

 

М а к б е т.

Пусть даже ваш ответ принудит вихрь

Сраженья с колокольнями затеять,

Валы — вскипеть и поглотить суда,

Хлеба — полечь, деревья — повалиться,

Твердыни — рухнуть на голову страже,

Дворцы и пирамиды — до земли

Челом склониться...

Там же, IV, 1

 

Поскольку же наибольшая опасность внести смятение в мирный порядок исходит от человека, то естественно, что все предупреждения о возможных последствиях ад­ресуют ему. К тому же он один обладает разумом и поэ­тому поставлен провидением в решающем звене, смы­кающем воедино мироздание. Человек не только венец творения, он определенным образом за него в ответе, за сохранение его чистоты, полноты, и совершенства.

Труженикам Англии без конца напоминали и «разъ­ясняли», что человек не есть нечто само по себе сущее, что он включен в космическое целое как органическая часть его иерархии, поэтому он ни в коем случае не дол­жен себя выделять и противопоставлять остальному тво­рению. Закон и порядок единый для всего мироздания. И такие уроки увещания были как нельзя более кстати в XVI в., когда Англию сотрясали мощные народные вос­стания, направленные именно против того общественного порядка, который веками представлялся божественным, вселенским и незыблемым.

 

Картина общественного устройства

 

Обратимся теперь к тому звену «великой цепи бытия», которое олицетворялось человеком, и попытаемся выяс­нить, какими рисовались Шекспиру и его современникам всех сословий существующие общественные порядки.

Они представляли общество в виде «пирамиды», «лестницы», «горних вершин» и «долин», т. е. как нечто строго иерархическое, как совокупность соподчинений «рангов» и «чинов». Естественно, вершины отводились князю, королю, а все остальное общество располагалось у подножия трона по нисходящей: принцы крови, гер­цоги и графы, рыцари и сквайры, ремесленники и паха­ри. Король считался не только наместником бога на зем­ле, но живым воплощением божественного начала среди людей, олицетворением силы чудесной, сверхчеловеческой. Король в обществе выполнял ту же функцию, какая от­водилась создателю во Вселенной: он сплачивал общество в единый организм. Это даже не личность, а воплощение целостности государства и единства народа, общества как такового, гарант здоровья «политического тела», нормаль­ного и согласованного функционирования всех его членов, источник «добра, справедливости, мира и согласия».

Призвание короля осмысливалось как живая связь между земным и небесным, обычным и чудесным — одним словом, как концентрированное выражение чудо­действенных сил бытия народа. Это нашло отражение в той философии королевской власти, которая вложена в уста Ричарда II:

 

Все воды моря бурного не смоют

Елей с помазанного короля;

Не свергнет человеческое слово

Наместника, поставленного богом.

«Ричард II», III, 3

 

Король находится под специальной защитой господа. Поэтому ему не страшны ни интриги, ни мятежи врагов: ведь враги короля — враги и господа.

 

За каждого бойца, что Болингброком...

Противу нашей золотой короны,

Бог Ричарду по ангелу пошлет;

Где ангелы сражаются со славой,

Падут злодеи: бог стоит за право.

Там же

 

В утверждении святости не только королевской вла­сти, но и личности ее носителя, его прямой причастности к провидению следует видеть то новое, что идеология абсолютизма внесла в истолкование природы королевской власти. В самом деле, в средние века могущество короля измерялось тем же, чем и могущество любого барона,— числом его вассалов. В то же время притязания папской власти на «посредничество» между богом и светским го­сударем «оттесняли» последнего от небес. В уста Ричар­да II Шекспир вкладывает не средневековую, а абсолю­тистскую концепцию королевской власти. Оказавшись без войска перед грозной армией мятежника Болингброка, Ричард восклицает:

 

Я позабыл себя. Иль не король я?

Очнись, трусливый венценосец!

Спишь ты? Иль имя короля не то же значит,

Что двадцать тысяч воинских имен?..

Высокой славе нашей королевской

Лишь жалкий подданный грозит...

Любимцы наши — иль мы не велики?

Там же

 

Обратим внимание на настойчивое подчеркивание вели­чия и могущества королевского имени, одного только имени и сана. В нем, по убеждению Ричарда, мистиче­ская сила власти его носителя. Точно так же и Лир, от­казавшись от всех реалий власти и оставив себе одно лишь королевское имя, тем не менее убежден сам и тре­бует того же признания от других: «Я король, в каждой своей частице — король».

Этой чудодейственной силе носителя короны в идеале должен соответствовать его физический облик. Вот каким Гамлету видится этот идеал (олицетворявшийся его от­цом):

 

...Как лицо прелестно это:

Лоб Зевса и Гипериона кудри,

Глаз Марса повелительный и строгий,

Стан вестника Меркурия, когда

Коснется он заоблачных вершин.

«Гамлет», III, 4

 

По принципу «соответствия и подобия» король то и дело сравнивается с солнцем,  орлом, львом и т.  д.

 

Вот, вот король сам, Ричард, появился:

Так красное разгневанное солнце

Из огненных восточных врат выходит...

 

И еще:

Он смотрит королем: его глаза

Огнем сверкают, словно взор орлиный,

Полны величия.

«Ричард II», III, 3

 

Естественно, что в данном случае блеск и величие ко­ролевского сана получили наглядное, физическое выраже­ние. К этому присовокуплялся мотив патриархальный: король — отец, подданные — его дети. Идеальный ко­роль — олицетворение мудрости и всеведения, он чужд гордыни, по-отечески добр и справедлив.

Вот как обрисован «эталон» такого короля — Ген­рих V:

 

Послушайте, как судит он о вере,—

И в изумленье станете желать,

Чтобы король наш сделался прелатом.

Заговорит ли о делах правленья,—

Вы скажете, что в этом он знаток.

Войны ль коснется, будете внимать

Вы грому битвы в музыкальных фразах.

Затроньте с ним политики предмет,—

И узел гордиев быстрей подвязки

Развяжет он...

Непостижимо, где обрел он мудрость.

«Генрих V», I, 1

 

Наконец, король — источник закона и не подлежит суду земных властей, над ним лишь бог судья. Если ко­роль порочен, если он тиран, то и в этом случае не под­данным его судить, их долг — послушание. Это провиде­нию угодно ставить над народом таких королей — в на­казание за грехи его. Короли отчитываются на небесах.

Об этом говорит герцогине Глостерской герцог Гант (в ответ на призыв отомстить Ричарду II за смерть гер­цога Глостера):

 

То божье дело: заместитель бога,

Наместник и помазанник его —

Виновник этой смерти; за неправду

Пусть небо мстит; я ж дерзостную руку

Поднять не смею на его слугу.

«Ричард II», 1, 8, 94

 

О том же напоминает подданным Ричарда II епископ Карлейль:

 

Как может подданный судить монарха?

А подданные Ричарда — все вы.

Не выслушав, и вора не осудят,

Хотя бы он был явно виноват.

А божьего величия подобье,

Правитель, вождь, наместник, им избранный,

Помазанный, венчанный, полновластный,

Судим ли будет подданным и низшим?..

Там же, IV, I

 

Таков отражавший торжество абсолютизма миф ко­ролевской власти, усиленно внедрявшийся тюдоровскими публицистами и англиканской церковью в общественное сознание и нашедший столь яркое поэтическое выраже­ние в театре Шекспира, миф, который идеологи абсолю­тизма хотели бы превратить в «общенародный» культ королевской власти. Но если король — глава, то каково «по­литическое тело» — гражданское общество? Как функ­ционирует оно под властью главы?

Приложение идеи «цепи бытия» к делам человече­ским неизбежно приводило к апологии сословного строя как наиболее «естественной» формы общественной организации 16. Гражданское общество может быть упорядо­чено только путем соподчинения «призваний». Точно так же как отдельные элементы не могут быть смешаны ина­че, как в неравных пропорциях и при различной темпе­ратуре, гражданские общества могут быть сохранены и управляемы лишь при соблюдении определенного нера­венства. На вопрос о происхождении сословного строя современники Шекспира отвечали по-разному. Ссылались на различные способности людей, на заслуги, потребности государства и т. п., но чаще всего — на божественное провидение, всеобщность принципа неравенства, наконец, на «общественный договор». Нетрудно заметить, что все это — суждения защитников господствовавшего в тюдо­ровской Англии строя. Именно они формировали стерео­тип эпохи.

В 1509 г. приближенный покойного Генриха VII — Томас Дадли, оказавшись при его преемнике в каземате Тауэра, написал памфлет под названием «Древо государства». Стремясь заслужить «милосердие» Генриха VIII, Дадли создал апологию абсолютной монархии. В ней сословный строй Англии аллегорически изображен следующим образом. Государство — это большое и могу­чее древо, питающееся пятью корнями и приносящее пять плодов. Корни олицетворяют абстрактные доброде­тели: любовь к богу, справедливость, верность, согласие и мир. От первого корня произрастает плод, вкушаемый всеми сословиями. Второй плод (из корня справедливо­сти) — почетное достоинство, он предназначен для коро­ля; третий плод (из корня верности) — процветание, его вкушает дворянство; плод, произрастающий из чет­вертого корня (согласия), — полезное спокойствие, он предназначен общинам; пятый плод (из корня мира) — добрый пример, предназначен духовенству.

Но пользоваться плодами древа сословия могут толь­ко при условии выполнения каждым из них своих обя­занностей по отношению ко всем другим. Обязанность ко­роля — сострадание (самому Дадли эта аллегория не при­несла ожидаемого помилования: 17 августа 1510 г. он был обезглавлен); обязанность дворянства — защита госу­дарства; обязанность общин — добросовестный труд; ду­ховенство же должно распространять доброту и веру. В этой аллегории обращает на себя внимание реализация принципа «взаимной полезности» и связанности сословий. Ни одно из них не может обойтись без другого. Приме­чательно, как Дадли увещевает общины (т. е. про­столюдинов) Англии: «Пусть эти люди не ропщут и не выражают недовольства по поводу того, что на их долю выпало жить в труде и большую часть времени проводить в поте лица своего. Никто из них не должен претендо­вать на положение более высокое». Все на земле и на небе проистекает от всемогущего господа, и все к нему возвращается. Благодаря его промыслу общество органи­зовано как иерархия различных сословий. Восстать, что­бы изменить свое место в этой иерархии,— значит совер­шить тяжкий грех. В этом, кстати, и заключался грех Адама. «Поэтому не замышляйте и не претендуйте на ра­венство со знатью, ссылаясь на общую с ней родослов­ную от Адама» 17.

Опираясь на «параллель» между «телом» государства и «телом» человека, сословный строй тюдоровской Англии защищал и автор «Диалога между кардиналом де ля Поль и Томасом Люпсетом» (1536) Томас Старки. Если король представляет «главу» государства, то «тело» его составляют «масса народа», подданные. «Тело» госу­дарства является сильным, когда его «члены» (сословия) четко и слаженно выполняют свои функции.

Перед нами образец «органической» концепции госу­дарства: сила «политического тела» зависит от способно­сти каждой его части выполнять свои функции и назна­чение. Сердце этого организма — король или правители государства (если их более одного); голова, глаза, уши и другие органы чувств — королевские должностные лица; руки — это ремесленники и воины, которые защищают остальные части тела и производят необходимые им из­делия; ноги — это пахари и земледельцы, потому что сво­им трудом поддерживают и питают остальных. Ни одно государство не может процветать, если его члены не за­ботятся больше об общем благе, чем о частной пользе. Последнее же достигается тем, что все члены «политиче­ского тела» трудятся совместно и в согласии, каждый вы­полняя свою обязанность.

Томас Элиот, автор наставления по вопросам воспита­ния, усматривал суть всякого порядка в различиях со­стояний. Никто и ничто не может существовать обособ­ленно, а только во взаимосвязи; в сословной иерархии выражена зависимость одних от других. Без рангов, т. е. деления на высокое и низкое, общество не может быть устойчивым. Бог не наделил всех одинаковыми способно­стями, а дал одним их больше, нежели другим. Поэтому люди не могут быть одного состояния, равными в общест­ве. Тот, кто превосходит других разумом, должен содер­жаться за счет труда других в соответствии с его заслу­гами. Землепашец кормит себя и сукнодела, сукнодел одевает себя и земледельца, оба они содержат правителей, правители служат им своими способностями18. Такова стереотипная формула сословных градаций в обществе. Элиоту вторит его современник Джон Чик. В каждом государстве одни должны управлять, другие — подчинять­ся, ибо люди не в равной степени мудры. И как вывод: со стороны простолюдинов — безумие стремиться изменить свое состояние. Только дух спеси может внушить им, будто они из того же теста, что и лучшие.

Однако каждое сословие полезно только «на своем ме­сте», в рамках отведенной ему функции, а функции эти не взаимозаменяемы, а «взаимодополняемы». «Горшеч­ник и штукатур, знающие только свое ремесло, мало что сделают при отправлении правосудия. Пахарь или возчик вряд ли смогут ответить, почему ткач и валяльщик не­пригодны в качестве военачальников или для должности любого другого управляющего» 19.

Нет сомнения, что все аспекты рассмотренного сте­реотипа были хорошо знакомы Шекспиру. Если в «Кориолане» (I, 1) мы находим почти точную аналогию кон­цепции Старки, то в пьесе «Генрих V» архиепископ из­лагает более «оригинальную» версию той же концепции:

 

Недаром в государстве

Труды сограждан разделило небо,

Усилья всех в движенье привело,

Конечной целью смертным указав

Повиновенье. Так трудятся пчелы,

Создания, что людную страну

Порядку мудрому природы учат.

У них король и разные чины:

Одни, как власти, управляют ульем,

Ведут торговлю вне его другие,

А третьи с острым жалом, как солдаты,

В набегах грабят пышные цветы

И весело летят с добычею

В палату властелина своего;

А он, сосредоточен, величав,

Следит, как рой строителей поющих

Возводит дружно своды золотые.

Заготовляют горожане мед,

И бедные носильщики толпятся

С тяжелой ношей в тесных воротах;

Так вещи однородные в основе

Свершаться могут разными путями...

Как много рек в одно впадает море,

Как в центре диска многих линий встреча...

«Генрих V», I, 2

 

В этой аллегории происхождение сословного строя объясняется промыслом божьим, его суть — разделение необходимых для блага целого функций между отдель­ными членами общества, его принцип — взаимная полезность и взаимное служение, его результат — «общее бла­го», полная удовлетворенность сословий своим положе­нием, особенности эта удовлетворенность подчеркивается у сословий, которым «небом» предписаны трудовые функ­ции: ведь поют не «властелин улья» и «управляющие», а пчелы-строители. Наконец, сословное деление — уни­версальный способ объединить разрозненное «множество в согласное целое». Однако, помимо традиционных эле­ментов, в этой версии «справедливого» общественного строя обращает на себя внимание следующее: сословный строй общества — «звено» от века существующего «вселенского порядка» — находит полное соответствие в при­роде и в качестве такого оказывается единственно возможным и разумным.

Проповедь социального повиновения в господствовав­шей в тюдоровской Англии «концепции» — едва ли не важнейшая цель общественно-политических тракта­тов и рассуждений, церковных проповедей и увещаний. Как уже подчеркивалось, в изложении натурфилософской концепции «цепи бытия» всегда имелся скрытый идеоло­гический умысел. Однако он становится явным, когда авторы переходят к тому звену «цепи», в котором вопло­щается человеческое общество.

В «Проповеди о послушании» (1547) идея мирового порядка используется как орудие идеологического подав­ления растущего недовольства в народных низах. С этой целью монархический образ правления, иерархичность, сословность возводятся к «началу времен», ко всеблагой мудрости божественного творения. «Всемогущий бог» создал и распределил все вещи в небе, на земле и в воде в наиболее совершенном и превосходном порядке,

И после описания этого «порядка» среди ангелов и небесных светил, животных, рыб и растений составитель проповеди переходит к обществу. Каждый ранг согласно своему призванию и своей должности исполняет предпи­санные ему обязанности. Некоторые находятся на высо­кой ступени, другие — на низкой, некоторые являются королями и правителями, другие подчиненными и поддан­ными. Священники и миряне, хозяева и слуги, отцы и дети, мужья и жены, богатые и бедные, и каждый нужда­ется в другом. Так что во всех вещах должно возносить хвалу божественному порядку, без которого ни дом, ни город, ни государство не могли бы существовать.

Стоит где-нибудь, в одном из звеньев цепи нару­шиться порядку, как немедленно, подобно эху, дисгармо­ния распространяется по всей Вселенной.

Включение общественного строя в космический поря­док, доказательство полного соответствия человеческого обихода «божественному» плану во всех других надлун­ных и подлунных сферах отнюдь не были ни проявлени­ем инерции схоластики, ни данью универсализму средне­векового мировидения — в новых условиях они служили целенаправленной попыткой идеологического оправдания существующего в обществе порядка вещей.

О том, что именно так и обстояло дело, о том, сколь грозным было зревшее в стране недовольство, свидетель­ствует следующее место в анализируемой проповеди: «Ибо, где нет надлежащего порядка, там господствует всеобщее злоупотребление, животное начало, гнусность, грех и вавилонское столпотворение. Уничтожьте королей, принцев, правителей, магистратов, судей и им подобные чины божественного порядка, и никто не сможет появить­ся на большой дороге и не быть ограбленным, ни один человек не сможет мирно спать в своем доме и своей кровати и не быть убитым. Никто не сбережет в спокой­ствии своей жены и детей и владений, все вещи станут общими, вслед за чем необходимо последуют всякое зло, полное уничтожение души и тела, всех благ и госу­дарства» 20.

Близко к этой проповеди в идейном плане увещание, которое мы находим у знаменитого англиканского теолога Ричарда Хукера. «Возможно ли, чтоб человек, будучи не только благороднейшим из творений в мире, но даже во Вселенной, в себе, нарушив закон своей природы, не при­носил ущерба... Ибо мы видим, что весь мир и каждая часть его так созданы, что до тех пор, пока каждая вы­полняет ту функцию, которая для нее естественна, она этим сохраняет и других и себя» 21. В то же время, если; какая-либо великая часть — Солнце или Луна, или одно из «небес», или элемент — перестанет выполнять свою функцию, то разрушит мироздание.

И как вывод: гармония в обществе заключается в том, чтобы стоящий на низшей ступени сословной лестницы; добровольно подчинялся стоящему на высшей.

Но если такие писатели XVI в., как Дадли, Элиот, Чик, и авторы церковных увещаний излагали доктрину порядка явно односторонне, подчеркивая катастрофичность для общего блага «непослушания», исходящего от народ­ных низов, то в пьесах Шекспира та же доктрина полу­чила несравненно более многостороннее освещение. В ней свет и тень перераспределены таким образом, что в рав­ной степени гибельным для государства оказываются на­рушения порядка не только со стороны «общин», но и на любой из ступеней сословной иерархии. На самой ее вершине — на королевском престоле — последствия на­рушений порядка показаны на примере королей Ричар­да II и Ричарда III. К чему приводят нарушения в среде знати, можно увидеть в трех частях пьесы «Генрих VI». Роковые последствия господствующих на этой ступени честолюбия и властолюбия, зависти и интриг, равноду­шия к страданиям народа и готовности к развязыванию гражданских усобиц — это в шекспировских хрониках не только мятежи знати (пророчества Карлейля в драме «Ричард II»), но и следующие за ними ужасы войны Роз (в «Генрихе VI»). Наконец, о «бессмысленности» народ­ных мятежей должны были свидетельствовать сцены вос­стания Джека Кэда («Генрих VI», ч. II).

Как же преломляется тема «порядка» в освещении Шекспиром политики и этики знати? Знать при Тюдорах оставалась, разумеется, феодальной знатью. Но в эпоху Шекспира ей пришлось отказаться от прежних притяза­ний, она теперь удовлетворяла свое честолюбие в при­дворных интригах под сенью королевского суверенитета. Ее представители вместе с прежним престижем баронов королевства постепенно растеряли и представления о дво­рянской доблести и чести. Они теперь погрузились в «счетные книги», стремясь к увеличению любыми путями родовых доходов, не гнушаясь при этом любыми спосо­бами, заимствованными у буржуа, которых по-прежнему глубоко презирали. Вероломная, плетущая интриги, за­искивающая, грозящая, политиканствующая — такой была эта знать, одна из опор тюдоровского трона.

Этика английской знати в значительной степени со­ставляет канву трагедии «Король Лир». Ведь содержание ее можно прочесть и как историю неблагодарности детей по отношению к родителям (образы дочерей Лира — Реганы и Гонерильи), отрицания права первородства (Эдмонд), нарушения дистанции между господином и слугой и т. д. Однако напрасно думать, что трагедия в восприятии зрителя XVI в. сводилась к роду «семейной хрони­ки». Нарушение любой детали «порядка», малейшее от­ступление от его универсального принципа имеет универ­сальные последствия. Неблагодарность и вероломство детей такая же космическая катастрофа, как вероломное убийство законного венценосца («Макбет») или граждан­ская смута («Генрих VI»). Это недвусмысленно изложено в речи Улисса.

 

О, стоит лишь нарушить сей порядок.

Основу и опору бытия —

Смятение, как страшная болезнь,

Охватит все, и все пойдет вразброд,

Утратив смысл и меру. Как могли бы,

Закон соподчиненъя презирая,

Существовать науки и ремесла,

И мирная торговля дальних стран,

И честный труд, и право первородства,

И скипетры, и лавры, и короны.

Забыв почтенье, мы ослабим струны —

И сразу дисгармония возникнет.

Давно бы тяжко дышащие волны

Пожрала сушу, если б только сила

Давала право власти; грубый сын

Отца убил бы, не стыдясь нимало;

Понятия вины и правоты —

Извечная забота правосудья —

Исчезли бы и потеряли имя,

И все свелось бы только к грубой силе,

А сила — к прихоти, а прихоть — к волчьей

Звериной алчности...

Когда закона мы нарушим меру,

Возникнет хаос.

«Троил и Крессида», I, 3

 

Не ясно ли, что с точки зрения концепции «порядка» в мире нет мелочей, нет главного и второстепенного. Вселенская гармония зависит от соблюдения «соразмер­ности» в любом звене цепи бытия. В этом смысле почте­ние к отцу равнозначно почтению к государю. Неруши­мость «права первородства» приравнена по важности к строгому движению планет по предначертанным орбитам. Как уже отмечалось, современники Шекспира осмысливали мир не только в образах «подобий», но во взаимо­связанности «состояний» вселенских «пропорций». Не­благодарность и вероломство дочерей Лира — такой же мятеж против порядка, как и восстание герцога Йоркского против власти Генриха VI. Обращение Корделии к сестрам: «Смотрите за отцом» («Король Лир», Г, 1) — для елизаветинцев звучало столь же весомо, как преду­преждение Карлейля, адресованное лордам при низложе­нии Ричарда II. И разве слова Эдмонда: «Я отверг проклятье предрассудков и правами не поступлюсь, пусть младше я, чем брат, побочный сын!» (там же, 2) — не были столь же кощунственны, как то, что Нортемберленд обращался к королю Ричарду, не преклонив колен.

В третьей сцене первого акта Гонерилья назвала отца «ребенком», чем перевернула мир «вверх ногами». Но то же по ее совету совершил слуга Освальд, когда на вопрос Лира: «Кто же я, сударь?..» — ответил: «Вы отец герцо­гини» (там же, 4), чем поставил дочь выше отца. Герцог Корнуольский, посадивший «человека» Лира (Кента) без его ведома в колодки, перечеркнул принятый в окружаю­щем его обществе «порядок соподчинения».

Многозначен смысл сцены бури в третьем акте траге­дии «Король Лир». Но нас интересует буря как символ сопряженности, наступления хаоса в различных звеньях «цепи бытия», в данном случае хаоса в микромире — семье, и разгула космических сил. С этой точки зрения безразлично, на чьей стороне эти силы, что в их разгуле выражено — возмущение против зла или само зло. Важно другое: по какому поводу приходят в движение космиче­ские силы. Но, может быть, бурей подчеркивается та истина, что в семье воплощается самое глубокое (из воз­можных для человека) потрясение основ общества как такового? Это несомненно так, но только с точки зрения этики. В сфере же политики основная угроза потрясений для елизаветинцев несомненно исходила от папства и ис­панцев, а внутри страны — от знати, с одной стороны, и низов — с другой. Типичная для правления Елизаветы атмосфера бесконечных внутренних заговоров и интриг, инспирировавшихся Филиппом II Испанским и папой, долголетняя угроза прямой испанской интервенции в Анг­лию — все это переплеталось с напоминавшими о себе придворными интригами, местничеством и своеволием в среде знати и брожением в низах.

 

Глава IV

ШЕКСПИР И ТЮДОРОВСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ

 

Мы уже отметили, что исторические воз­зрения любой эпохи — одна из важней­ших характеристик ее культуры. Осо­бенность исторического сознания тюдо­ровской эпохи состояла в том, что оно приблизилось вплотную к догадке о су­ществовании социального времени, т. е. что с точки зре­ния общественно-исторической непрерывное и безликое время подразделяется на «времена», «полосы», на обособ­ленные периоды, каждый из которых имеет свой «лик». С момента возникновения цивилизации в распоряже­нии человека имелись два рода ориентирующих связей: 1) связи пространственные — семья (род), этнополитическая общность (племя, союз племен, государство), Все­ленная (универсум), 2) связи временные — настоящее, прошлое, будущее. В разрозненном и незавершенном виде представления о них обнаруживаются и в мышлении на­родов, не достигших ступени цивилизации. Однако и на стадии цивилизации эти связи далеко не сразу осознают­ся на протяжении всей цепи, а главное — как пересе­кающиеся. Последовательно историческим можно считать только тот тип сознания, в котором пространство и время предстают как «стороны» нерасторжимого единства (кон­тинуум). Эта ступень в эволюции данного типа сознания достигнута была лишь к середине XIX в., когда истори­ческим содержанием наполнился не только «счет времени» в истории, но и сам человек стал исторически опреде­ленным, «человеком определенной эпохи».

Забегая несколько вперед, отметим, что историческое сознание Возрождения стояло еще на несколько ступенек ниже указанного уровня. Связи между индивидами (мы именуем их социальными связями) для него еще остава­лись неизменными, следовательно, и человек как общественный индивид также оставался вне истории. Но Воз­рождение в известной мере уже совместило категорию «общество» (правда, под названием «государство», «поли­тическое тело») с течением истории и тем самым при­близилось к тому, чтобы различать отдельные обществен­но-исторические эпохи.

Исторические хроники Шекспира занимают особое место в его творческом наследии. С них, как известно, началось становление драматурга. И если его величайшие создания уводят нас далеко за пределы коллизий анг­лийской истории XIIIXVI вв., то это отнюдь не зна­чит, что их анализ возможен в отрыве от той «школы историзма», которую прошел Шекспир в начальный пе­риод своего творчества 1.

Известно, что среди западных шекспироведов есть ученые, отрицающие самостоятельность Шекспира как ис­торического мыслителя. В его исторических хрониках они находят лишь художественное отражение, «зеркало» по­литической конъюнктуры его времени либо расценивают их как своего рода драматургическое «переложение» тю­доровских «историй» и «хроник». Между тем очевидно, что Шекспир не смог бы даже приблизиться к вопло­щению столь грандиозного замысла — воссоздать историю Англии за целое столетие (и какое бурное столетие!), если бы он не стоял на вершине гуманистической исто­рической мысли своего времени, если бы он не был спо­собен на критическое отношение к своим источникам. О степени самостоятельности Шекспира в данной области легко судить по тому, как свободно он ориентировался в сложной канве событий указанной эпохи, с какой без­ошибочностью отделял в тюдоровских «историях» — этих клубках немыслимых противоречий, этой мешанине здра­вых суждений и нелепостей — важное от тривиального, реальное от домыслов. Круг исторического чтения Шек­спира был весьма обширен. Он явно не желал ограни­чиваться каким-то одним источником, даже таким пол­ным, как хроника Холиншеда — самая пространная исто­рия Англии, Шотландии и Ирландии той поры. Шекспир, как известно, обращался также к Холлу и именно его хро­нику положил в основу первой (по времени создания) тетралогии. Помимо этого, он читал Стау, Фокса, «Зерца­ло для магистратов» и ряд других хроник, исторических пьес и поэм. Не вправе ли мы заключить, что художник, изучавший столь большое число источников, не ограничивал свою задачу одним лишь стремлением использовать театральные возможности исторических сюжетов?

Если оставить в стороне некоторые более ранние произведения, к примеру жизнеописание короля Генриха созданное в XV в. приглашенным в Англию итальянце! Тито Ливио, то появление новой историографической школы следует отнести ко времени правления первых Тюдоров.

Эта «школа» формировалась под влиянием двух течений европейской исторической мысли:  гуманистической и реформационного 2. Первое из них было в XVI в. наиболее  ярко  представлено   Макиавелли  и   Гвиччардини, второе — Меланхтоном и Иоанном Слейданом. Макиавелли первым обосновал тезис о важности истории для политической теории и практической политики. Он высказал удивление по поводу того, что охватившая его современ­ников страсть обзавестись каким-нибудь древним «антиком» не сопровождается подобным же интересом к антич­ной историографии, а между тем в ней заключено огромное количество сведений по вопросам государства и права, управления и судоговорения, ведения войны и регулирования мира. Современные государи, магистраты, юристы, военачальники терпят громадный ущерб от того, что это богатство не используется для практических нужд. В указанных областях классическая древность выработала схемы и методы, которые могут служить образцом для всех времен. Поскольку люди по своей природе не меняются (история повторяется!), история способна принести практическую пользу. Однако наибольшую ценность исторические знания все же имеют для нужд практической политики, поэтому они необходимы прежде всего тем, кто вершит ее. Цель истории, таким образом,— в извлечении полезных уроков, обучении на примерах прошлого искусству политики 3.

То, что у Макиавелли было лишь намечено, получило развернутое обоснование в труде Жана Бодена «Метод для легкого изучения истории» (1566). Согласно Бодену, главное назначение истории также заключается в том, чтобы служить политике. Она должна помочь раскрытию сущности и функций государства, указать на то, что ве­дет его к расцвету, а что — к упадку. По мнению Бодена, изучение всемирной истории дает возможность сделать точные заключения относительно управляющих челове­ческим обществом законов, которые должны служить ос­новой для учреждения в данных условиях лучшей формы правления 4.

Значительное влияние на историческое мышление XVI в. оказала и Реформация. Мы уже отмечали причины, обусловившие глубокий интерес Реформации к истори­ческому прошлому. Среди них на первом месте был ин­терес к раннему христианству. Неудивительно, что и на ниве историографии Реформация выступила преемницей и продолжательницей исторических воззрений блаженно­го Августина. Так, протестантские историки полностью разделяли его идеал христианского правителя и стреми­лись превратить историю в своего рода зерцало для го­сударей. Протестантские историки вслед за Августином делили всемирную историю в соответствии с «четырьмя монархиями», которые будто бы предсказаны пророком Даниилом как предшествующие концу мира. Наконец, и что самое важное, они использовали историю для доказа­тельства решающей роли провидения в делах человече­ских. В итоге и для Реформации история приобрела само­стоятельную ценность — наряду с теологией. И церковная и гражданская история признавались ею лучшими на­ставницами, поскольку и та и другая учили политическим и моральным добродетелям. Характерно, что в этом ка­ноне нашло свое место и античное наследие. Языческие историки выяснили, как возникли большие государства и по каким причинам они переживали кризис и упадок. Их труды содержали также предписания сословиям и властям, которыми государство скреплялось и сохраня­лось. Особое внимание обращали историки-протестанты на социально-охранительную функцию истории, которая по­казывает, какие опасности проистекают из попыток изме­нить правительство и насколько заговоры угрожают его существованию. Очевидно, что между гуманистическим и реформационным течениями исторической мысли было немало общего, и это естественно, если иметь в виду, что последнее в значительной степени формировалось на почве гуманизма и благодаря распространению возрожденной классической образованности. Вместе с тем нельзя не заметить, что указанные течения кардинально различались в подходе к основной проблеме исторического повествования — к истолкованию причинно-следственных связей.

Вкратце это различие можно сформулировать следую­щим образом: если обычно гуманисты рассматривали провидение как «последнюю», «конечную» причину исто­рических перемен и поэтому почти никогда к его помощи не прибегали, будучи поглощены поисками менее глубо­ких, т. е. чисто человеческих, причин исторических собы­тий, историки-протестанты рассматривали божий промы­сел в качестве универсального, постоянного, вездесущего фактора исторических перемен, первопричины, проявляю­щейся во всех исторических событиях — больших и ма­лых. Естественно, что в восприятии английских историков и хронистов XVI в. указанные два течения исторической мысли оказывались чаще всего нерасчлененными, сме­шанными: гуманистическое видение предмета истории со­провождалось протестантским истолкованием событий и т. п. Яркой иллюстрацией этой специфики тюдоров­ского исторического мышления может служить трактат Томаса Бландевиля «Истинный порядок и метод писания и чтения истории» (1574). В нем автор объединил пере­ложение (с итальянского) сочинений Франческо Патрицци и Аконтио Тридентио 5. Одно из них содержало пре­имущественно гуманистическую философию истории, вто­рое отражало преимущественно воззрения церкви на тот же предмет. В результате судьба человека, к примеру, оказывалась, с одной стороны, зависящей от внеш­ней силы, прежде всего божественного предопределения, с другой стороны — от внутренних факторов, характера «актеров». Можно, однако, усомниться, заметил ли кто-либо из современников несовместимость позиций указан­ных авторов, превратившихся по воле Бландевиля в «еди­номышленников» 6.

У истоков тюдоровской исторической традиции стоит основатель династии Тюдоров — Генрих VII (1485— 1509). Он не только превратил писание истории в пред­мет особой государственной важности (предприняв шаги к написанию угодной династии истории Англии), но и за­ложил краеугольные камни того исторического мифа, ко­торый разрабатывался и совершенствовался в трудах не­скольких поколений английских историков «тюдоровского века». Ядро этого мифа составили две идеи: 1) Генрих, граф Ричмонд (впоследствии Генрих VII) — богом при­званный спаситель Англии от власти кровавого тирана Ричарда III, соединивший по воле провидения (своим браком с Елизаветой, наследницей дома Йорков) вечным союзом враждовавшие дома Ланкастеров и Йорков и по­ложивший конец раздорам и смутам, столь долго терзав­шим страну; 2) Тюдоры олицетворяют восстановление у власти национальной (древней британской) династии (в противовес пришельцам-англосаксам), поскольку они ведут свою родословную от прямых потомков легендарно­го короля Артура. Недаром же Генрих VII назвал своего первенца Артуром. Таким образом как бы утверждалось «двойное право» Тюдоров на престол (воля провидения и восстановление на троне древней династии) 7.

Воплотить эти идеи в «Историю» Англии Генрих VII поручил итальянцу  Полидору Вергилию, прибывшему в 1501 г. в Англию с папским поручением и оставшемуся здесь   на   долгие годы.   Ему был открыт доступ ко всем государственным бумагам и архивам (сама потребность в которых свидетельствовала о приверженности гуманиста к документированным фактам). Первая из названных, идей была почти полностью реализована Вергилием,  осветив­шим период истории от низложения Ричарда II  вплоть до битвы при Босворте  (1399—1485)  в нужном для за­казчика духе. Менее повезло второй идее — оказаться на одном генеалогическом древе с королем Артуром. «Исто­рия Англии» Вергилия, написанная на латинском языке, не была опубликована вплоть до 1534 г. (полностью «Ис­тория» завершена в 1551 г. и доведена до 1538 г.). Когда же она увидела свет, то оказалось, что Вергилий поставил под сомнение не только связь Тюдоров с древней бри­танской   династией,   но — что   самое   важное — историч­ность всего рассказа  о происхождении: этой  династии 8. Это обстоятельство возмутило многих английских ан­тикваров, они выступили в защиту историчности полю­бившейся им легенды и обрушились  на  «пристрастие» чужеземца, оказавшегося столь неблагодарным по отно­шению к гостеприимной стране. Тем не менее «История Англии»   Вергилия  в  значительной степени повлияла на дальнейшее развитие английской историографии. Не толь­ко  ее   материалом,  но,  главное,   способом  истолкования фактов   воспользовались   все   последующие   составители хроник в  Англии.   Вергилию  больше  всего   был  обязан Эдуард Холл — автор первой «проблемной» исторической хроники, известной под названием «Союз двух благород­ных и достославных родов Ланкастеров и Йорков» (1548) 9. Во многих случаях ее текст является простым переводом латинского текста Вергилия, однако Холл ни разу на это не указывает. Он переводит «кредо» «я ду­маю», разумеется, без кавычек. Иногда в порыве добро­совестности Холл пишет: «некоторые историки полагают», «думают». Однако и в таких случаях речь идет только о Вергилии, упомянуть которого он не решается по причи­не глубокой одиозности его имени. «Проблемной» эту хро­нику можно назвать не только потому, что она освещает вполне определенный и завершенный период — от низло­жения и убийства Ричарда II до начала правления Ген­риха VIII Тюдора, но прежде всего потому, что все собы­тия этого периода рассматриваются автором под одним углом зрения: насколько благотворным было для Англии воцарение Тюдоров, в какой мере оно было предопреде­лено божественным провидением и подготовлено всеми событиями того времени. В этом смысле Холл действи­тельно явился первым английским хронистом, занявшим­ся интерпретацией событий целой исторической эпохи. Если Томас Мор в дошедшем до нас отрывке «Истории Ричарда III» обнаружил удивительный дар драматизации истории, то Холл (почти полностью включивший «Исто­рию» Мора в свою хронику) вслед за Вергилием увидел в истории моральную драму, сформулировал основания «торжества Тюдоров». При помощи пышной риторики чи­татель подводится к кульминации «божественного благо­словения» Англии — к правлению Генриха VIII. Вот об­разчик исторического письма Холла: «Какой ущерб был нанесен государствам бесконечными раздорами, какое опустошение было причинено сельским местностям граж­данскими смутами, какие отвратительные убийства были совершены в городах отдельными кликами... Рим это по­чувствовал, Италия может подтвердить, Франция может засвидетельствовать, Богемия может рассказать, Шотландия может описать, Дания может показать и в особенности эта благородная страна Англия...». А вот как коммен­тируется «счастливый союз» принцессы Елизаветы ж Ген­риха VII: «... союзом мужчины и женщины в таинстве брака благословляется потомство... Союзом брака торжествует мир между одной страной и другой и взращивается взаимная любовь. Какая польза, какое удовлетворение, какая радость воцарилась в стране упомянутым союзом двух благородных домов» 10. Мы остановились столь под­робно на особенностях хроники Холла потому, что она оказала большое влияние на трактовку событий XIVXV вв. в хрониках Шекспира.

В 1559 г. было опубликовано так называемое «Зерцало для правителей» — собрание стихотворных трагедий на исторические темы 11. Со временем «Зерцало» дополня­лось новыми трагедиями. И в издании 1587 г. оно охва­тывало период от правления Ричарда II до царствования Генриха VIII. Основу каждой трагедии составляла судь­ба какой-либо исторической личности данного периода. Каждая трагедия сопровождалась прозаическим коммен­тарием, который указывал, какой исторический урок из нее можно извлечь. Попутно высказывались замечания по самым различным вопросам политики, сословной этики, о задачах и истории и поэзии. Так, к примеру, в соот­ветствии с концепцией «цепи бытия» вождь народного восстания Джек Кэд объясняет, что, влияя на «консти­туцию людей», планеты могут склонить их ум ко злу. В уста короля Генриха IV вкладывается следующая ха­рактерная сентенция: «Безумно и грешно отделять звез­ды от божьей воли, превращая их в первопричины, рав­ным образом ничего не могут объяснить телесные соки». И как вывод: «Главная причина — воля божья, именуе­мая уделом и судьбой».

Особый интерес представляет комментарий к траге­дии, посвященной судьбе Джека Кэда. В нем излагается доктрина, согласно которой послушание королю есть слу­жение богу (при этом безразлично, о каком короле речь идет: порочном или добродетельном, ибо тот и другой — равно от бога, доброго короля бог посылает народу, ко­торого желает возвысить, а порочного — как воздаяние за грехи), а далее следует «мораль», адресованная королям: хотя мятеж поднимается людьми по дьявольскому науще­нию, тем не менее господь обращает его во славу свою, используя как бич против тех, кто забыл бога, ибо если король допустил, чтобы подчиненные ему магистраты угнетали подданных злоупотреблениями, отказываясь при этом выслушать их жалобы, то восстание является актом справедливости божьей по отношению к государям, не по­желавшим выполнить свой долг, Любопытны также рассуждения «Зерцала» (даются в нашем переводе) об исторической хронике, ее целях и задачах, о хронистах.

 

Хронист должен быть сведущим в различных языках,

Быть знаком с различными искусствами,

Чтобы быть способным видеть истину вещей,

Восполняя недостающее и исправляя ложное.

…………………………………………………

Он должен уметь излагать соображения,

Чтоб связно рассказать о предмете,

Он не должен ни хвалить, ни хулить из-за

Расположения к кому-либо или пренебреженья;

Он должен ставить каждую вещь на свое место,

Чтобы подтвердить истинность истории.

 

И в другом месте:

 

Исторические писатели не должны ради славы,

Из-за страха или фавора скрывать истину вещей,

Однако до сих пор, как всегда прежде,

Расположение, страх или сомнения

Приводят к тому, что истории не могут быть правдивыми.

Бесплодный Фабиан * (* Лондонский хронист, автор так называемых «Новых хроник Анг­лии и Франции», опубликованных анонимно в 1516 г.) скользит по поверхности

Времени и событий, оставляя без внимания причины.

Их добавил Холл, но с двойным смыслом** (** Под «двойным смыслом» подразумеваются, с одной стороны, по­стоянные ссылки на «божественное провидение» и, с другой - ссылки на «человеческие причины» тех же событий.),

Полагаю из-за страха, чтобы не столкнуться с бедой.

Так или иначе...

Но историки обходят причины

Или так их излагают, что оставляют в сомнении.

Однако, считая, что причины являются главной целью,

Которая должна преследоваться историком,

Чтобы люди могли узнать, к какому результату каждая при­чина приводит,

Те недостойны имени хронистов, кто не включает причины в свои летописи

Или сомнительно о них сообщает, ибо в этом заключается

Главная польза от чтения истории.

 

В этих строках изложена, по сути, вся гуманистическая концепция историописания. Поражает, какое внимание уделяется здесь причинно-следственным связям в истори­ческом повествовании, без выяснения которых оно бес­плодно, скользит по поверхности. Одним словом, в их освещении заключен смысл историописания. Правда, при этом «Зерцало» преследовало свою цель: на «уроках» мо­рали обучать правителей. «Как в зеркале,— обращается автор к знати,— вы увидите, гнездится ли в вас какой-либо порок и как подобный ему порок был наказан в других людях, ваших предшественниках, что, я убежден, ускорит ваше избавление от него».

Завершая краткий очерк тюдоровской историографии, необходимо упомянуть «Хроники Англии, Шотландии и Ирландии», изданные Холиншедом 12. Хотя именно этому источнику Шекспир больше всего обязан историческим материалом, в истории историографии он не занимает самостоятельного места, ибо перед нами компиляция, в Есоторую включены разновременные и разнохарактерные хроники предшественников. Отсюда множество противо­речий. Так, например, Холиншед в одних случаях безудер­жно хвалит Ричарда II, в других, явно следуя за иным источником, высказывает мнение прямо противоположное: погрязший в пороках Ричард заслужил все, что с ним случилось.

Как уже отмечалось, хроники Холла и Холиншеда находились в большой степени под влиянием провиден­циализма — христианской доктрины истории, усматри­вавшей в событиях прошлого «моменты» в раскрытии «божественного плана», а в судьбах не только правите­лей, но и целых народов — свидетельства «божественного воздаяния». Приложение этой доктрины к английской ис­тории XV в. приводило к объяснению смуты божьей карой за преступления королей и знати, за непокорность под­данных, а прекращение смуты и воцарение Генриха VII Тюдора оказывалось свидетельством «божьего милосер­дия» к народу Англии. Разумеется, подобное «объясне­ние» событий XV в. превращалось в плохо прикрытую апо­логию тюдоровского режима. Неудивительно, что оно было воспринято и «развито» и в юридической доктрине, и в политической теории, и в религиозных санкциях — одним словом, в том наборе средств тюдоровской пропаганды, который известен в литературе под названием «тюдоровский миф». Можно согласиться с теми -исследователями, которые утверждают, что источники Шекспира не содер­жат сколько-нибудь систематического изложения провиденциальной доктрины английской истории, что как Холл, так и Холиншед не оставались глухими к гуманистиче­ским воззрениям на историю, которые были несовместимы с последовательным провиденциализмом. Однако соотно­шение этих двух доктрин в источниках Шекспира — об­ратное тому, которое характеризует гуманистическую историографию того времени.

В самом деле, у Макиавелли и Гвиччардини — со­здателей, если можно так выразиться, эталона гуманисти­ческой историографии XVI в.— нередки ссылки на «бо­жью волю», на «волю провидения» и т. п., однако чаще всего эти «объяснения» приурочены к событиям, которые свершались «вопреки всем ожиданиям», «умом не пости­гались», т. е. не находили разумного объяснения. Подчас в такого рода провиденциальной по звучанию фразеологии скрывалась авторская ирония в адрес все еще живой сред­невековой традиции. Во всяком случае, в системе исто­рических воззрений Макиавелли и Гвиччардини подобного рода «объяснения» событий являлись либо непроизволь­ной данью той же традиции, либо сознательным указа­нием на положенные временем границы понимания хода дел человеческих.

Итак, хотя в тюдоровской историографии давала о себе знать морализаторская тенденция, основанная на средне­вековых представлениях о неизбежном воздаянии, в ней произошла заметная перемена. Во-первых, по своей про­блематике она стала национально английской: в центре ее внимания оказалась история Англии; во-вторых, моралью, ее интересующей, стала преимущественно мораль политическая.

 

Исторические воззрения Шекспира

 

Обратимся теперь к хроникам Шекспира с целью выясне­ния, каковы были его воззрения на историю общества — ее содержание, движущие силы, течение, наконец, как эти воззрения соотносятся с тюдоровской историографиче­ской традицией.

Уже отмечалось, что западное шекспироведение в принципе отказывает Шекспиру в самостоятельных исторических воззрениях. Для создания хроник ему-де нужна была лишь «сумма исторических фактов», что же касает­ся самого отбора фактов и способов их сочленения в связное целое, то в этом он целиком и полностью пола­гался на свое чутье драматурга и актера. Если ему и приходилось считаться с чем-либо выходящим за эти рам­ки, то разве что с требованиями цензуры, у которой не должно было возникнуть сомнений относительно лояльности автора. Отсюда делается вывод, что Шекспир следо­вал за источниками не только в изложении фактов, но и в их интерпретации 13. Однако изучение хроник Шекспи­ра и сравнение их с источниками убеждает в том, что в изложенных выше суждениях действительная проблема весьма упрощена. Начать с того, что интерпретация ос­новных вех английской истории XV в. в указанных источ­никах не только не однозначна, но до крайности проти­воречива и что, следовательно, Шекспиру приходилось определять свою позицию не на уровне отдельных фактов, а на уровне общеисторических концепций. Здесь и воз­никает необходимость попытаться выяснить, каковы же были общеисторические воззрения Шекспира.

В общем и целом эти воззрения укладываются в рус­ло философии истории ренессансного гуманизма, т. е. ко­леблются между двумя полюсами: с одной стороны, гума­нистической верой в суверенность личности, направляю­щей и контролирующей свою жизнь, с другой стороны, христианской традицией, рассматривавшей человеческую жизнь, и следовательно человеческую историю, лишь как воплощение божественного промысла. Но то, что пред­ставляется нам абсолютно несовместимым, вполне совме­щалось в представлениях Шекспира и его современни­ков. В самом деле, история рисовалась им процессом, протекающим в двух формах: 1) видимой цепью событий, развязанных людьми, и 2) результатом неисповедимого «божественного плана». В первом случае «актеры», под­визающиеся на сцене истории, движимы лишь ближай­шей целью, которая их полностью поглощает и ослепляет. Их принуждают действовать страсть честолюбия, жажда власти, гордыня, местничество — словом, импульсы, за­ключенные в самой природе этих актеров. Во втором случае речь идет не столько о конкретном развертывании событий, сколько об их конечном результате, т. е. о том, к какой конечной цели они устремлены, С этой точки зрения «актеры истории» — не более чем слепые орудия про­видения. В первом случае время событий измеряется днями, месяцами, годами, во втором — веками, эпохами. Естественно, что при такой разномасштабности процессов писать историю можно было лишь при одном условии — резервируя провиденциалистскую интерпретацию событий для введения или для заключения повествования, излагая и объясняя их ход в терминах «чисто человеческих», что для гуманистической историографии сводилось все к тем же «страстям». Это было, по сути, глубоко трагедийное видение истории. Суверенная личность ока­зывалась лишь исполнителем чужой воли, жертвой глубо­кого самообмана: в конечном итоге все заговоры, перево­роты, восстания, кровопролитная борьба — все это только для того, чтобы реализовался «промысел божий». Типич­ным примером подобной реализации провиденциалистской концепции может служить пьеса «Ричард III». В ней эта концепция нашла свое отражение в финале, в сцене, пред­шествующей решающей битве при Босворте. Здесь нет пророчеств, но слова и поступки действующих лиц испол­нены рокового смысла. Вот, к примеру, «самочувствие» Ричарда перед битвой.

 

Огни синеют. Мертв полночный час.

В поту холодном трепетное тело.

Боюсь себя? Ведь никого здесь нет.

……………………………………..

Бежать? Но от себя? И от чего?

«Ричард III», V, 3

 

А вот как изображено пробуждение графа Ричмонда:

 

Сладчайший сон, нежнейшие из грез,

Когда-либо приснившиеся людям,

Меня минувшей ночью посетили.

Там же

 

И можно ли после этого сомневаться в исходе предстоя­щей битвы!

Очевидно, провиденциализм в пьесе «Ричард III» — не что иное, как реализация «божественного плана». Дру­гой характер божественный промысел носит в драме «Ри­чард II». Хронологически эта драма открывает почти сто­летний период английской истории, воссозданный в двух тетралогиях. Естественно, что и реализация указанной концепции здесь иная. Но, чтобы понять ее, необходимо небольшое отступление.

В историографической литературе тюдоровский исто­рический миф чаще всего отождествляется с воззрениями Холла, автора хроники, послужившей Шекспиру основ­ным источником при написании пьес первой тетралогии. Холл рассматривается едва ли не как орудие политических целей Генриха VIII. Исторический миф, якобы воплощен­ный в хронике Холла, раскрывается обычно следующим об­разом. Хотя Ричард II проявил неспособность управлять страной, Болингброк (будущий Генрих IV), низложивший его, дважды совершил преступление: сперва — узурпировав трон и затем — допустив убийство Ричарда в нарушение данной клятвы. Господь наказал Генриха IV, сделав его правление «беспокойным», но отодвинул срок возмездия, поскольку Генрих «раскаялся». Однако Генрих, по всеоб­щему убеждению, был узурпатором. Его сын и наследник, Генрих V, благодаря своей «политической мудрости» и «благочестию» также отсрочил день возмездия (ради ис­купления отцовского греха он даже приказал перезахоро­нить прах Ричарда II в Вестминстерском аббатстве). Но ему недоставало мудрости, чтобы понять опасность, исходившую от дома Йорков. В правление Генриха VI проклятие, которое навлекли на себя и страну Ланка­стеры, наконец свершилось в ужасной форме войны Роз.

Есть, однако, основания усомниться, во-первых, в том, что изложенный миф действительно тюдоровский, а во-вторых, в том, что именно его правомерно связывать с Холлом. Нетрудно доказать, что этот миф являлся в дей­ствительности йоркистским мифом: ведь он даже в дета­лях соответствует аргументу, выдвинутому герцогом Йорк­ским в английском парламенте после битвы при Норсемптоне 14.

Хотя Холл, несомненно, знал его и ссылался на него в своей хронике, он никогда не выдавал его за собствен­ный, т. е. им разделявшийся. Так, рассказывая о зло­ключениях Генриха VI, Холл указывает: некоторые отме­чают, что Генрих был «недалеким человеком», «невин­ным», другие утверждают, что он был «трусом», «не способным править», третьи объясняют его несчастья божьей карой, подчеркивая, что королевство, которым его дед завладел несправедливо, не могло долго оставаться в таком состоянии. В лице внука всевышний покарал пре­ступления деда.

Таким образом, нет свидетельств того, что Холл согласен с последним объяснением причин войны Роз. Он не видел в низложении Ричарда ужасного греха, за ко­торый «расплачивалась страна». Наоборот, Холл подчерки­вает, что именно беззакония Ричарда разоряли Англию а потому знать, прелаты и магистраты обратились к Ген­риху Болингброку. Последний же вернулся в Англию только после того, как к нему с просьбой об этом обра­тился архиепископ Кентерберийский, наконец, он был про­возглашен королем «единодушно знатью и общинами». Холл изображает Болингброка не вероломным узурпато­ром, а благородным аристократом, любимцем народа и превосходным королем-патриотом, спасшим страну от зло­ключений, в которые она была ввергнута правлением Ри­чарда П. Достаточно взглянуть на эпитеты, которыми он характеризует правление отдельных королей, и станет яс­ным, что для Холла акт низложения Ричарда II вовсе не навлекает возмездия на последующих правителей. Так, за «беспокойным правлением короля Генриха IV» следу­ют «победоносные деяния короля Генриха V», «смутное время короля Генриха VI», «цветущее правление Эдуар­да IV», «жалостливая жизнь короля Эдуарда V», «траги­ческие действия короля Ричарда III», наконец, «мудрое правление короля Генриха VII». Вместе с тем Ген­рих IV — родоначальник раздора между Ланкастерами и Йорками, а Генрих VII Тюдор — ниспосланный небом «спаситель» страны от междоусобиц. Но, изображая ужа­сы междоусобицы, Холл не пропагандирует тюдоровскую доктрину повиновения и нигде не говорит о священном характере королевской власти и «грехе восстания». Един­ственное, в чем Холл действительно повинен, так это в том, что ход истории Англии с этого момента он изобра­зил полностью в духе провиденциалистской концепции истории 15.

Истинным глашатаем йоркистской точки зрения, ко­торую нередко выдают за тюдоровский миф о событиях XV в., явился не Холл, а Холиншед. Именно он осудил Болингброка как «узурпатора» и пространно описал ду­шевные муки его в последние годы правления. Согласно Холиншеду, «беспокойное правление» Генриха IV — спра­ведливое наказание его и его подданных — участников низложения законного короля Ричарда II, чья вина за­ключалась в том, что он был слишком щедр к друзьям и слишком милосерден к врагам. Трудно себе представить, чтобы такое истолкование истории служило политическим целям первых двух Тюдоров, поскольку слишком уж подчеркивался принцип легитимизма. Иначе говоря, осуждая Болингброка как «узурпатора», Холижшед, по существу, утверждал законность йоркистских притязаний на корону. Более того, он называет герцога Йорка истинным, закон­ным претендентом на корону, принадлежавшую Генри­ху VI. Ниспровергнув династию Йорков, Тюдоры вряд ли могли одобрить концепцию, в соответствии с которой Йорки выступали бы законными наследниками англий­ского престола.

Однако то, что мог себе позволить Холиншед в 1577 г., было более чем рискованным в 1548 г. В ту пору тюдо­ровские апологеты, сознавая, что титул первых двух Тю­доров более чем сомнителен, всячески избегали самого по­нятия легитимности, утверждая снова и снова, что Англия обязана «миром и благополучием» Генриху VII, и именно в этом искали оправдание его узурпации. Святость пра­вящего короля, а не святость его титула — вот что под­черкивали апологеты Тюдоров. Вместо Генриха IV в цент­ре их внимания оказался расточительный и порочный Ричард II. Генрих VI для них не жертва родового греха, а святой мученик — жертва преступного честолюбия Ри­чарда III. Вместо того чтобы противопоставлять титулы двух соперничавших домов (как это делал Холиншед), они подчеркивали «счастливый союз Ланкастеров и Йорков» (брак Генриха Ричмонда и наследницы Эдуар­да IV — Елизаветы). Тюдоровские апологеты проводили идею не возмездия, а «примирения», «целесообразности» всего совершенного. Для них англичане не грешники, которые нуждаются в искуплении, а «избранный народ», долго блуждавший в пустыне кровавых смут, прежде чем достичь «земли обетованной» — тюдоровского прав­ления.

Итак, Шекспиру приходилось выбирать между двумя историческими мифами: йоркистским, представленным в хронике Холиншеда, и тюдоровским, воплощенным в хро­нике Холла, или, что то же, между провиденциализмом, объяснявшим историю Англии XV в. «конечной причи­ной» (т. е. последствиями «греха» - низложения Болингброком законного короля Ричарда II), и провиденциа­лизмом более прагматического толка, ограничивавшимся при решении той же задачи так называемыми «вторич­ными причинами», т. е. мотивами человеческих поступ­ков, когда освещались причины войны Роз, и прибегав­шим к «руке божьей» — только при объяснении ее исхода. В хрониках Шекспира нетрудно найти элементы обеих концепций, но в его трактовке они оказываются значи­тельно модифицированными. В самом деле, Холиншед очень хорошо знает, почему в Англии XV в. наступили смутные времена, и гораздо хуже осведомлен, почему именно Тюдоры оказались па троне, когда с неизмеримо большим основанием на него могли претендовать Йорки. Холл, наоборот, сосредоточен на объяснении «чудесного спасения» Англии Тюдорами, призванными провидением на престол. В хрониках Шекспира «рука всевышнего» тоже появляется во всех тех случаях, когда история идет не так, как ожидали участники. Однако связано это, как правило, с объяснением того или иного конкретного собы­тия, а вовсе не с предначертанием их общего хода.

Другими словами, под пером Шекспира история в зна­чительной мере утратила свой мистический характер, ста­ла более доступной человеческому разумению. К тому же у Шекспира небо непостоянно в своих привязанностях. Послушать Ричарда II — и провидение оказывается на его стороне, но вот побеждает Ланкастер — все снова объяс­няется волей божьей: и это потому, что у каждой из бо­рющихся клик на время появляется своя «рука божья», точнее, она всегда поддерживает победителя. Таким об­разом, провиденциализм утрачивает «непостижимый» ха­рактер и толкает на поиски рациональных причин исто­рических перемен.

Если отвлечься от тех ссылок на провидение, когда оно оказывается лишь словесной данью «обиходу», то ока­жется, что Шекспир прибегает к нему в трех случаях: 1) когда речь идет о пророчестве, которое было вполне возможно на разумных основаниях; 2) когда события, происходящие на глазах у зрителей, столь загадочны (или объяснения их столь противоречивы), что единственным «примиряющим» всех выходом остается прибегнуть к про­видению; 3) наконец, когда речь идет не о переменах, а о предназначении сущего, об основаниях его функцио­нирования и т. д.

С первым случаем мы сталкиваемся в упоминавшейся уже речи епископа Карлейля, произнесенной в сцене низ­ложения короля Ричарда II.

 

Лорд Херфод,— королем он назван вами,—

Изменник пред законным королем.

Коль коронуете его вы, знайте:

Кровь английская землю утучнит.

…………………………………………...

Мир к туркам и неверным спать уйдет,

А здесь, где мир царил,— средь войн мятежных

На брата брат и род на род восстанут;

Страх, беспорядок, ужас и бунты

Здесь будут жить...

«Ричард II», IV, 1

 

Очевидно, что перед нами провиденциализм типа разумного предвидения. Здесь нет ссылки на небо и ого реакцию, на дела человеческие. Единственное, что еще связывает это предвидение с традиционным провиденци­ализмом, сводится к церковному сану пророчествующего. Однако «предвидение» оставляет без ответа вопрос: чем объясняется данное событие? Почему, например, жители Лондона полностью отвернулись от короля Ричарда II и с ликованием встретили Генриха Болингброка? Йорк объ­ясняет эту перемену следующим образом:

 

С презрением... все косились

На Ричарда: никто «бог да хранит!» не крикнул

И не приветствовал его никто,

Но сором в венценосца все кидали.

……………………………………...

Но божью руку видно в этом деле,

И покоряемся мы высшей цели.

Я Болингброку клятву дал свою,

И власть навек я признаю.

Там же, V, 2

 

Бросается в глаза абсолютная несовместимость точек зре­ния Йорка и Карлейля. Для Карлейля король Ричард — само воплощение «воли божьей», мятеж против него рав­носилен мятежу против всевышнего, иными словами, пе­ред нами основная посылка «мифа» Йорков. В глазах Дяди Ричарда, Йорка, все обстоит наоборот. Если вопреки «божественности» власти Ричарда победа досталась Болингброку, значит провидение склонилось на его сто­рону, значит, его дело правое. Но подобное заключение есть подтверждение того, что в контексте хроник Шек­спира провидение функционировало в двух смыслах: 1) в традиционном — как реакция на «возмущающие» его действия; в этом случае оно привлекалось для объяснения общего хода истории, мы сказали бы — общей закономер­ности; 2) в смысле простой констатации, что все проис­ходящее случается «по воле божьей», и тогда человеку от­водилась задача выяснить разумную причину происходя­щего.

И Шекспир не упускает возможности привести разум­ные объяснения происходящего. По мнению Солсбери, за­держка короля Ричарда в Ирландии стоила ему престола. Он вернулся слишком поздно, чтобы повернуть ход со­бытий вспять.

 

Боюсь, что день единый промедленья

Тебе затмил все дни земного счастья.

Верни вчерашний день — себе ты этим

Двенадцать тысяч воинов вернешь!

Сегодня — поздно...

Валийцы мертвым короля сочли,—

Сбежали, к Болингброку перешли.

Там же, III, 2

 

Другие причины того же события знает старый, умираю­щий герцог Гант: король вел себя, как тиран, страна для него вотчина, а подданные — бессловесные холопы.

 

Алмаз в оправе серебристой моря...

Благословенный край, отчизна, Англия...

В аренду сдан подобно жалкой ферме...

Теперь окружена кольцом позора —

Чернильных клякс, пергаментных оков;

Британия, привыкшая к победам,

Сама себя позорно победила.

Там же, II, 1

 

И, обращаясь к Ричарду:

 

О, если бы твой дед предвидеть мог,

Как сыновей его сын сына сгубит,—

Он не дал бы позориться тебе.

……………………………………….

Ты — Англии помещик, не король...

Там же

 

Иную причину видит герцог Йорк: «Он молод» (там же).

Известно, что после смерти Ганта Ричард II конфи­сковал все его владения и имущество и тем самым ли­шил изгнанного Болингброка наследства, а это было пря­мым правонарушением. И Йорк предупреждает:

 

Коль Херфорда вы прав его лишите,

Все грамоты...     

………………………………………..

Отняв и подданство его отвергнув.

Вы навлечете тысячу несчастий

На голову свою, и вы лишитесь

Привязанных к вам тысячи сердец.

Там же

 

С другой стороны, у короля Ричарда есть свое объяс­нение событий: Болингброк благодаря ловкости стал ку­миром простонародья:

 

...Как он учтив был с чернью,

Как будто проникая им в сердца

С униженной любезностью, как ровня,

Как он поклоны расточал рабам,

Мастеровым — улыбкой мастерскою,

Снял шляпу перед устричной торговкой,

Двум возчикам, ему желавшим счастья,

Ответил реверансом со словами:

«Благодарю, друзья и земляки» —

Как будто нашей Англии наследник

И наших подданных надежда он.

Там же, I, 4

 

Наконец, были свои объяснения и у простого народа. Достаточно вспомнить знаменитую беседу садовника и ра­ботника. Для них Ричард II — «расточительный король», он не правил страной, а отдал ее на откуп; в резуль­тате — правопорядок попран, царит беззаконие.

 

К чему нам за садовою оградой

Блюсти закон, соотношенье форм,

Порядок образцовый сохраняя,

Когда весь край наш — сад в ограде моря —

Так полон сорняков? Цветы погибли.

Запущены плодовые деревья,

Ограды в беспорядке, а растенья

Изъедены червями в нем.

Там же, III, 4

 

Перед нами сложнейшая гамма вполне рациональных суждений о причинах низложения Ричарда и смены его Болингброком. И хотя глубина и серьезность этих сужде­ний весьма различны, тем не менее в совокупности они воссоздают вполне правдоподобную историческую ситуа­цию, обусловившую замену на престоле Англии Ричар­да — Болингброком.

Итак, в хрониках Шекспира предполагается существо­вание двоякого рода причинных связей в истории: скры­тых, глубинных, разуму не доступных, которые определя­ют общее направление исторического процесса, и причин, лежащих на поверхности, доступных непосредственному наблюдению и объясняющих происходящие на глазах пе­ремены. Подобно тому как современники Шекспира раз­личали в человеке два начала — «божественное» и «плот­ское», точно так же и к анализу категории «государство» можно было подойти с двух точек зрения: натурфило­софской и теологической. В первом случае исторические события рассматриваются в свете уже известной нам «ор­ганической теории» общества, т. е. надлежащего отправ­ления предписанных функций каждым из «членов» «по­литического тела», во втором случае те же события пред­стают как следствие предначертанного «божественного плана». В хрониках Шекспира только что охарактеризо­ванные способы исторического объяснения выступают то раздельно (как противоположность зримого и невидимо­го), то как единство, воплощение невидимого в зримом. Обратимся теперь к хроникам за иллюстрациями.

В самом деле, в трехчастной пьесе «Генрих VI» нет абсолютно никаких указаний на то, что Шекспир прида­вал какое-либо значение в трагических событиях этого времени захвату престола Болингброком. Через всю хро­нику красной нитью проходит не провиденциалистская концепция истории, а политико-этическая. Ни один из участников исторической драмы не рассматривает обру­шившиеся на страну страдания как возмездие за низло­жение Ричарда П. Наоборот, их чаще всего связывают с неспособностью Генриха VI управлять страной. Доста­точно сказать, что ни Мортимер, «законный» наследник Ричарда II, ни герцог Йорк, оспаривающий «право» Лан­кастеров на корону Англии, ни разу не связывают про­исходящее с провидением.

Для Мортимера Болингброк — лишь «дерзостный за­хватчик». Тем не менее он перед смертью признает: «Ланкастерский основан прочно дом. Он, как гора, стоит, его не сдвинуть...» («Генрих VI», ч. I, II, 5). Точно так же и Йорк. В силу необходимости он может ссылка­ми на родословную обосновать свое преимущественной право на английскую корону. Однако решающие причины, толкнувшие его на открытое выступление против Генри­ха VI,— безграничное честолюбие, жажда власти, с одной стороны, и понимание неспособности короля править го­сударством — с другой. Таковы истинные причины смуты. Обращаясь к Генриху, Йорк говорит:

 

Король,— сказал я? — Нет, ты не король:

Не может тот народом управлять,

Кто и с одним изменником не сладит.

Не впору голове твоей корона.

«Ричард II», V, 1

 

Итак, очевидно, что Шекспир развивает не провиден­циальную, а чисто политическую концепцию власти. Ко­роль не тот, кто увенчан короной, а тот, кто может реа­лизовать свое право на нее, чья рука может держать скипетр. Из двух «прав» «лучшее» принадлежит не «за­конному наследнику», если он негодный правитель, а спо­собному претенденту.

Поле истерического зрения Шекспира, равно как и всей гуманистической историографии, представляется нам сравнительно узким: государственное начало и его оли­цетворение — королевская власть. Одним словом, одна лишь политическая история — таковы его пределы в исто­рических хрониках. Но как многогранно эта проблема раскрывается, на каком широком, временами истинно об­щенародном фоне! Известно, что в ту эпоху государствен­ность воплощала линию исторического прогресса народов.

Борьба с феодальной анархией, мятежами в местничест­вом знати внутри страны и угрозой вторжения сил контр­реформации извне — таков действительный стержень «гражданской истории» того периода. Вот почему исторические хроники Шекспира столь созвучны историческому мышлению Макиавелли и Гвиччардини, с одной стороны, Бодену и Монтеню — с другой.

Вот почему Шекспир (в отличие от современной ему английской историографии) в бурных событиях англий­ского XV в. увидел не только «смутное время», не просто смену династии на престоле, а смену исторических эпох: переход от иерархии — к национальному государству, от средневековой патриархальности, в которой роль и место индивида были зафиксированы однажды и навсегда в его «родословной», — к условиям существования, в которых то и другое оказалось во власти времени и тем самым лиши­лось определенности и постоянства. В отличие от «про­фессиональных хронистов» своего времени, Шекспир уви­дел всю глубину происшедшего переворота, когда пред­ставлявшийся наглухо замкнутым и неподвижным мир средневековья на глазах одного поколения раскрылся на­встречу ветрам вселенной. Нет сомнения, что в рамках двух тетралогий этот переход с наибольшей глубиной ана­лизируется в двух частях хроники «Генрих IV». Ни в од­ном другом литературном произведении той эпохи с такой ясностью не обрисованы поляризация общественных сил на рубеже средневековья и нового времени, их идеалы и принципы.

Политическим центром эпохи, формирующим новую социальную иерархию и новую шкалу политических цен­ностей — представления о рангах, правах и обязанностях и т. п., предстает, разумеется, королевский дворец. Оли­цетворение нового государственного начала — король, источник «нового права», «хранитель мира и порядка», твердой рукой пресекающий смуту, откуда она не исхо­дила бы. В более чем противоречивом сопряжении с ним находятся устремления двух других общественных полюсов этого времени. Один из них — феодальная знать, средоточие реальной угрозы анархии: мятежей, заговоров, смуты, мир Хотспера. Другой — мир Фальстафа, мир завсегдатаев постоялых дворов и трактиров Истчипа, на­селенный пестрым людом, выпавшим «из орбит движе­ния» различных сословий: здесь оставшиеся при одном лишь звании рыцари, добывающие средства для «благо­родной жизни» на больших дорогах, наемные служаки, искатели приключений, слуги. Мир — анархичный, им­пульсивный, неуправляемый, фермент постоянного бро­жения, особо опасного ввиду его соприкосновения с ни­зами, улицей, толпой. Сталкивая эти миры между собой, Шекспир создал удивительную систему зеркал, каждое из которых отражало окружающую действительность неповторимым образом. Разумеется, не только сцениче­ски, но и исторически наиболее притягательным в этой системе является Фальстаф. Дворянин по рождению, он оказался «вне традиционного способа жизни своего клас­са», но именно поэтому вне его традиционных предубеждений. Равным образом, очутившись во власти мира де­нег, он решительно отвергает его этику и «политическую экономию». Но, оказавшись в столь специфическом для того времени «междуклассовом» пространстве, Фальстаф с редкой проницательностью раскрывает изнанку этоса различных сословий, служилых различных рангов, нако­нец, мира, к которому он сам принадлежит.

В трактирах Истчипа Фальстаф ведет себя как истый «дворянин» своего времени — он ест и пьет в долг, ни­когда не справляется о его размере и очень не любит, когда ему об этом напоминают. Однако само звучание слова «сэр» все еще действует магически — оно спасает Фальстафа от долговой тюрьмы и обеспечивает ему еже­дневно добрую порцию хереса и достаточно каплунов. «Уж такой честный!» — воскликнет хозяйка трактира, провожая его на государеву службу. Благородный плут и грабитель, рыцарь, предпочитающий поединку на шпа­гах фехтование словесное, «ненасытная утроба», Фаль­стаф свободен от всех форм сословной узости, связанно­сти, ограниченности. Удивительно ли, что именно его «образ мыслей и действий» стал наиболее всеобъемлющим зеркалом истории эпохи становления ренессансной госу­дарственности.

Современное шекспироведение все более склоняется к системному рассмотрению двух тетралогий при соблюде­нии принципа историзма.

Исторические хроники правомерно рассматривать как модусы решения одной и той же проблемы: королевская власть и личность ее носителя. В самом деле, Ричард II обладал с юридической точки зрения безупречным титулом суверена, однако он начисто был лишен чувства исторической ответственности, связанной с ним. Употреб­ление власти по личной прихоти превратилось в злоупо­требление ею. Генрих IV обладал качествами государст­венного мужа, но был узурпатором короны и убийцей низложенного им короля. Юридическая ущербность титу­ла и моральная ущербность личности короля мешали ему «спокойно» править королевством. Генрих V обладал законным титулом (полученным по наследству от неза­конно присвоившего его отца), а личные качества пра­вителя были настолько преувеличены счастьем победо­носного для англичан сражения при Азинкуре (1415), что стали еще при его жизни олицетворением непревзойден­ной доблести. Генрих VI обладал законным, наследствен­ным титулом короля, но явно им тяготился из-за неспо­собности нести бремя ответственности, связанной с ко­ролевской властью. Наконец, Ричард III—традиционно утвердившийся образ короля-тирана. Однако было бы ошибочно делать вывод, что перед нами своеобразное ал­легорическое изображение истории. Наоборот, историче­ские пьесы Шекспира были полны жизни и значения для его современников и даже мы — через столетия — воспри­нимаем их гуманистический пафос не как декламацию, а как волнующую глубоким трагизмом одиссею народа Англии, как грандиозный ренессансный эпос. И разве такие поставленные в нем проблемы, как личность и власть, власть и совесть, власть и закон, власть и ответ­ственность и им подобные, — разве могли бы они приоб­рести столь непреходящее звучание, если бы их смысл не был раскрыт столь многогранно на материале жи­вого, поистине всенародного опыта — на материале исто­рии.

Но ведь история — не только прошлое, это и настоя­щее и будущее. Драматизация подобного материала дава­ла возможность хотя и косвенно, но совершенно недву­смысленно комментировать настоящее, раскрывать содер­жание драматических конфликтов своего времени в терминах реальностей человеческой жизни и человече­ских отношений.

В каждом более или менее значительном характере Шекспир раскрывает определенную грань логики самого исторического процесса, а в столкновениях этих харак­теров — скрытые пружины, двигавшие этот процесс. Поэтому определять жанр драмы, созданной Шекспиром, только эпитетом «историческая» представляется недоста­точным. Речь должна идти о философско-исторической драме.

В целом историческое видение Шекспира складыва­лось постепенно, уточнялось и обогащалось от одной хроники к другой, и в той же степени уменьшалась за­висимость драматурга от организации материала и интерпретативных принципов его источников. Так, первая тетралогия гораздо больше, явственнее окрашена провиденциалистской доктриной истории, нежели вторая. В осо­бенности «Ричард III». Если вспомнить, что в этой хро­нике речь идет о событиях, непосредственно связанных с воцарением правившей в стране династии, то довольно точное следование Шекспира установившейся традиции можно объяснить не только недостаточностью опыта. Оп­ределенная печать неисповедимого «промысла божия» лежит и на более отдаленной по времени (хотя и первой по написанию) трилогии «Генрих VI». Генрих VI — не­счастный король, он унаследовал корону годовалым мла­денцем. Врагам королевского мира и порядка только этого и нужно было, чтобы ввергнуть страну в хаос междоусо­биц. Все же этого оказалось мало: король-младенец также унаследовал и неоконченную войну с Францией, удача в которой выпала на долю Франции (кстати, не только из-за пробудившегося в недрах ее народа чувства патриотиз­ма, но не в малой степени также из-за все ярче разгорав­шейся распри в верхах английской знати). Наконец, едва повзрослев, по «совету» одной из придворных клик Ген­рих заключил политически бессмысленный брак, только усиливший интриги и соперничество при дворе.

Все это было вполне созвучно провиденциалистской мо­тивировке событий, столь характерной для Холла и Холиншеда.

Однако уже в этих опытах Шекспир проявил значитель­ную самостоятельность, сказавшуюся не только в отборе и сочленении фактов, диктуемых законами сценического искусства, но и в постановке того, что мы назвали бы сверхзадачей — вопроса о смысле истории. Уже в первой тетралогии заключена парадоксальная мысль: Генрих VI был слишком человек, чтобы в сложившихся условиях оказаться удачливым королем. Правда, Шекспир здесь просто «повторил» открытие Макиавелли: политическая и человеческая (житейская) мораль — две морали, но в отличие от последнего Шекспир отверг такое раздвоение морали, которая оправдывает аморальность (с человече­ской точки зрения) политики «высшими интересами го­сударства». Вот почему в рассматриваемой трилогии по мере приближения к финалу смещаются акценты: Ген­рих VI предстает не как непригодная личность, несоот­ветствующая требованиям времени, а, напротив, как личность, возвышающаяся над миром безграничного че­столюбия, предательства и нечеловеческой жестокости. В той мере, в какой все более беспомощным становится король Генрих, чем явственнее становится его банкрот­ство как короля, политика, военачальника, тем больше он как человек выдвигается драматургом в центр драмы в качестве судьи над происходящим вокруг. Столкнове­ние Генриха VI лицом к лицу с Ричардом Глостером символизирует содержание, пожалуй, основного урока всей трилогии: Генрих VI — негодный политик, поскольку он руководствовался на троне нормами общечеловеческой морали. С другой стороны, Ричард Глостер, прекрасно усвоивший различие между этими нормами и нормами морали политической, пытается поставить последние на службу не идеалу государственности, а своего личного безграничного честолюбия. Иными словами, Ричард Гло­стер—воплощение чисто феодального династа, прошед­шего выучку в школе ренессансной политики.

Итак, каковы же характерные черты историзма Шекс­пира? Наиболее важная его особенность заключалась в том, что драматизированная им действительность была развивающейся, меняющейся.

Этот факт устанавливается с наибольшей очевидно­стью при рассмотрении того, как Шекспир осмысливает временной параметр истории. Сознание различия истори­ческих времен — даже в рамках одного столетия — обна­руживается при сравнении первой и второй тетралогии. Такт мир Ричарда II явно более архаичен в сравнении со временем Генриха IV, не говоря уже о времени Ричар­да III. И дело не только в том, что в первом случае мы еще сталкиваемся с таким анахронизмом, как судебный поединок, который уже трудно представить себе в более позднее время. Гораздо важнее, что отмеченное выше различие времен раскрывается в различных концепциях власти и столь же различных формах распоряжения ею.

Далее, в хрониках Шекспира явно прослеживается мысль о том, что, вопреки текучести, непостоянству, зыб­кости дел человеческих, вопреки зримому хаосу событий, интригам, заговорам, переворотам, мятежам и кровопро­литиям — этим следствиям неистовств постоянно борю­щихся на исторической сцене сил, в истории действуют определенные закономерности, которые способен постичь человеческий разум. На вопрос, возможно ли из наблю­дений над причинами отдельных и разрозненных событий сделать вывод о более общих основаниях исторических перемен, Шекспир отвечает утвердительно.

Однако обнаруживаемые им закономерности в исто­рии столь же бедны, сколь узкой рисовалась вообще сфе­ра исторического бытия. Начать с того, что для Шекспира (как и для гуманистов вообще) из этой сферы была почти полностью изъята область социального. В целях анали­тических сфера социальной жизни делилась между по­литикой (включавшей общественное устройство) и этикой (включавшей общественную и индивидуальную мораль). Но что же с этой точки зрения являлось субстратом исто­рии или, иначе, что в обществе было подвластно истории (т. е. изменению), если, разумеется, суть истории вслед за гуманистами усматривать именно в изменениях? Из анализа хроник Шекспира следует, что общественный индивид представлен в истории только посредством «при­рожденных» сословных функций, он включен однажды и навсегда в «государственное целое», «политическое тело» и только как носителя этих функций его и знает ис­тория.

Неизменность последних рассматривалась в одно и то же время и как предпосылка, и как следствие неизмен­ности существующего общественною строя. Как общест­венный индивид, таким образом, человек стоял вне исто­рии. Но тогда объектом истории, или, что то же, субстра­том изменений, могла быть, с одной стороны, только сфера политики (включая и международные отношения), а с другой — сфера морали. Однако если Возрождение уже пыталось рационально объяснить первопричину измене­ний в сфере политики (ею могла выступить лишь инди­видуальная мораль правителя — смена порочного прави­теля добродетельным или наоборот), то изменения в сфе­ре общественных нравов (в рамках одного и того же общества) оно лишь констатировало, да объяснить даже не пыталось. Вместе с тем поскольку постулаты индиви­дуальной морали неизменны, постольку оказывалось, что к объяснению сферы исторического в конечном счете при­влекались аргументы из сферы внеисторической. Исходя из этого, обратимся к знаменитому рассуждению Ген­риха IV.

 

О господи, когда б могли прочесть

Мы Книгу судеб, увидать, как время* (* Смена времен.)

В своем круговращенье сносит горы,

Как, твердостью наскучив, материк

В пучине растворится, иль увидеть,

Как пояс берегов широким станет

Для чресл Нептуновых; как все течет

И как судьба различные напитки

Вливает в чашу перемен! ** (** Изменения наполняют чашу перемен.) Ах, если б

Счастливый юноша увидеть мог

Всю жизнь свою — какие ждут его

Опасности, какие будут скорби,—

Закрыл бы книгу он и тут же умер.

«Генрих IV», ч. II, III, 1

 

Не будем обольщаться столь «исторически» звучащи­ми образами: их значение более чем ограниченно. Ко­нечно, «смена времен» означает в этом контексте нечто большее, чем простое «истечение» времени. Но она в рав­ной мере относится как к превратностям в жизни инди­вида, так и к судьбам народа и государства. Именно это обстоятельство ограничивает диапазон шекспировского историзма. Время здесь уже отмечено содержательной ха­рактеристикой. Время — это историческая ситуация, оп­ределенное стечение обстоятельств (главным образом по­литических), это политические условия народной жизни. Таковы пределы изменчивости, которые дано было Шек­спиру заметить в истории Англии. Стало быть, «чаша перемен», наполняющаяся различными напитками, — это либо перемены в судьбах индивида как такового, либо перемены, так или иначе связанные с судьбами государ­ства (в связи с переменами на вершине власти). Други­ми словами, в хрониках Шекспира, как и у гуманистов вообще, в поток времени включены полярности: индивид, рассматриваемый как природа, и индивид, рассматривае­мый как история — князь, воплощающий политическое целое (государство). Зато полностью отсутствует индивид общественный, т. е. определенный через совокупность со­циальных и политических связей. История — в таком ви­дении — все еще проносится над историографией Возрож­дения.

В хрониках, разумеется, мы сталкиваемся прежде все­го с политиком, и все превратности в его судьбе только олицетворяют превратности политических ситуаций, пере­живаемых обществом. Шекспиру, как историческому мыс­лителю, присуща типичная черта гуманистической исто­риографии — уверенность в том, что всякое истори­ческое движение можно выразить только «в лицах», ис­торические конфликты — как конфликты личные, родо­вые, династические, изменения в государстве — только через смену государя и т. п. Подтверждение этому мы находим прежде всего в двух частях драмы «Генрих IV».

Король Генрих выразил удивление по поводу того, что в свое время Ричард II предсказал измену Нортемберленда: тот самый Нортемберленд, который сыграл решаю­щую роль в низложении Ричарда II, со временем вос­станет и против короля Генриха, которого возвел на престол. Вот это пророчество:

 

Нортемберленд, ты лестницею служишь,

Чтоб Болингброк взойти на трон мой мог...

Когда твой мерзкий грех, созрев нарывом,

Прорвется с гноем; будешь недоволен,

Хотя б он дал тебе полкоролевства,

Затем, что ты помог ему взять все...

«Ричард II», V, 1

 

На это Уорик ответил знаменитой сентенцией, имею­щей прямое отношение к нашему сюжету:

 

Есть в жизни всех людей порядок некий,

Что прошлых дней природу раскрывает.

Поняв его, предсказывать возможно

С известной точностью грядущий ход

Событий, что еще не родились,

Но в недрах настоящего таятся,

Как семена, зародыши вещей.

Их высидит и вырастит их время,

И непреложность этого закона

Могла догадку Ричарду внушить,

Что, изменив ему, Нортемберленд

Не остановится, и злое семя

Цветок измены худшей породит.

«Генрих IV», ч. II, III, 1

 

В сентенции Уорика как в капле воды отразилась фи­лософия истории елизаветинской эпохи. Суть ее вкратце сводилась к следующему. Историю творят стоящие у кор­мила правления личности, обладающие — в рамках конеч­ного провидения — свободой выбора, решений, поступков. Это относится как к индивидам-правителям, так и л ин­дивидам-подданным. Если история имеет огромное дидак­тическое значение, то в таком случае речь идет не о «народе», «сословии», «корпорации» и их действиях, а только о поступках индивидов-политиков. Государи полу­чают в истории «зерцало» того, каковы последствия прав­ления порочных правителей, подданные же извлекают урок преданного служения «государственному телу», в об­ратном случае — урок возмездия (картину хаоса).

В центре истории страны — государство, государь и его агенты.

Поскольку истории, как мы видели, подвластны толь­ко две сферы общественной жизни; сфера политики и сфера морали, постольку ее канву составляют «события», безразлично, идет ли речь о внешней «войне» или о «раз­воде короля». События истории — это слова, дела и их последствия, политические действия индивидов или мас­совые действия, затрагивающие «власть» и ее носителей. Войну начинает король — он один в ответе за «оправданность» (перед господом) жертв, которых она потре­бует. Мятеж поднимают «главари», «зачинщики» — они прежде всего в ответе за свершившееся. Словом, субъ­ектом истории является индивид, а не масса. Действия «масс» — не исторические действия, они только время от времени «встречаются» в истории, но это аномалия, пато­логия. Они — результат либо злоупотреблений представи­телей власти, либо заблуждений, «совращений» и т. п.

Историография лучше всего выполняет свое призва­ние, если ее «зерцало» приставлено к индивидам, в ос­нове поведения которых лежит «родовое благородство». В этом случае сфера политики совпадает со сферой «чести и доблести». Такой урок пригоден и для правителей, и для подданных. Итак, действия, вызывающие «истори­ческие события»,— это прежде всего поведение знати, правящего сословия, оно может быть «добрым» и «злым» (если в событии сказываются действия «неблагородных» масс, то, как правило, с отрицательным знаком). Пос­кольку нормы морали в идеале неизменны, а обстоятель­ства изменчивы, постольку определенное стечение обсто­ятельств может служить указанием на то, как проявит себя данный «характер» в той или иной ситуации. Под­данный, изменивший королю, когда перевесила чаша ве­сов его врага, способен изменить и следующему королю — в аналогичном случае. Следовательно, если известны про­явления моральных стандартов в определенных ситуаци­ях, то открывается возможность предсказывать поведение носителей этих стандартов при повторении подобных си­туаций в будущем, что выражено Шекспиром: «есть в жизни всех людей порядок некий». Таким образом, «за­кономерности» относятся исключительно к сфере индиви­дуальной (и социальной) морали, и только опосредован­но к сфере политики (поскольку речь идет о влиянии индивидуальной этики на судьбу государства). Очевидно, что эти предвидения затрагивают лишь сферу политики. Словом, сентенция Уорика — свидетельство того, что объ­ективный ход историй, даже на эмпирическом уровне на­блюдений, обнаруживает определенные регулярности, во­преки хаотическому нагромождению событий. В результа­те человек способен предвидеть ход событий в будущем.

Наконец, следует отметить, что для елизаветинцев, аб­солютно не замечавших феномена развития общества как целого, последнее переходило из века в век в качестве простого тождества, непрерывности неизменного. «Судь­бу», «переменчивость» обнаруживает не общество, а инди­виды, роды, кланы, клики. «Судьба народа» — это судьба рода, увенчанного короной, и т. д. Знаменитая «цепь вре­мен» олицетворяет именно такое представление об об­ществе как о воплощении устойчивости среди текучего. Ее «разрыв» — трагическая констатация того, что история начинает вторгаться в сферы жизни, считавшиеся ей не­подвластными.

Но как же из столь метафизического представления об обществе могло возникнуть представление об истории как изменчивости? Ответ возможен один: только в результате  осмысления  судьбы  народа  как  судьбы  личности, т.   е.  объяснения  хода  событий  воздействием  фортуны, судьбы. Причем на различных уровнях эти понятия при­обретали различный смысл. Если на уровне истории «все­общей» судьба полностью воспринималась сквозь призму христианской исторической традиции (с ее мотивами гре­хопадения и искупления, близкого страшного суда, гряду­щего царства божия  и  т. п.),  то на  уровне истории отдельного народа провиденциалистская схема приспосаб­ливалась для объяснения отдельной эпохи и расшифровы­валась в зависимости от династических интересов «царст­вующего дома»; наконец, на уровне наблюдений текущей общественной жизни история выступала как арена, где единоборствуют добро и зло, порок и добродетель, т. е. единоборствуют исторические характеры. Единственное, что объединяло историю на всех этих уровнях,— это со­знание необратимости  времени.   «Мы  время  вспять  не властны повернуть» («Макбет», I, 3). Однако и это созна­ние на деле относилось к «книге жизни» индивида, а не «политического тела»: ведь для последнего необратимость времени означала лишь неподвластность ему. Помимо это­го, с династической точки зрения время было вполне об­ратимо.

Подведем некоторые итоги. Тюдоровская историогра­фия еще в значительной мере коренилась в средневеко­вой  традиции.   Вместе  с  тем  она  уже  усвоила  и  ряд важных положений ренессансной философии истории. От­сюда столь характерное для нее чередование «божест­венного промысла» и фортуны, «прегрешений» и судьбы при  объяснении  исторических  событий.  Точно  так  же, несмотря на то, что в тюдоровской историографии еще полностью господствовала морализаторская тенденция, ос­нованная на средневековых представлениях о неизбежном «воздаянии»,  в ней заметно изменился характер самой морали: наряду с религиозно-этическими  «поучениями» она наполнилась уроками политическими. Точно так же, поскольку тюдоровская историография черпала свои сю­жеты главным образом из истории Англии, постольку «уроки», преподносившиеся ею читателю, носили нацио­нально окрашенный характер. Они предназначались преж­де всего английскому читателю. Наконец, весьма противо­речивой была и политическая философия, заключенная в этих «уроках». Эта философия не могла быть ни последовательно легитимистской, ни последовательно провиден­циальной. В самом деле, когда герцог Йорк поднял ору­жие против Генриха VI, его «право» на английский престол было, несомненно, «лучшим» в сравнении с «правом» правившего короля. Однако, когда граф Рич­монд (будущий король Генрих VII) вторгся в Англию с войском, у правившего короля (Ричарда III) было «луч­шее право» на корону Англии. В результате и последова­тельный провиденциализм, равно как и последовательный легитимизм, оборачивался против Тюдоров. Отсюда фун­даментальная противоречивость концептуальной схемы источников, к которым обратился за материалом Шекспир. Вместе с тем именно в приведенном им способе преодо­ления этих противоречий — свидетельство самостоятель­ности Шекспира.

Но, может быть, самой выдающейся чертой историзма Шекспира является включение в историю современности. Правда, «современную историю» нередко писали и совре­менные Шекспиру историки, политические мыслители, знатоки права и т. д. Однако принципиальное различие между последними и Шекспиром в трактовке этой исто­рии заключалось в том, что они переносили на нее тра­фарет, применявшийся ими в отношении «истории прош­лой», между тем как Шекспир резко раздвинул именно в применении к ней рамки исторического видения как та­кового. На материале современной истории перед духов­ным взором Шекспира стали прорисовываться и подлин­ное содержание названных выше вопросов, и некоторые из возможных на них ответов. С этой точки зрения пра­вомерно утверждать, что все его творчество буквально пронизано ренессансным историзмом.

Итак, Шекспир как исторический мыслитель стоял, несомненно, на голову выше тюдоровских историографов. Однако его историческое сознание, как и сознание Ренес­санса в целом, еще далеко отстояло от последовательного историзма. В лучшем случае речь может идти лишь об элементах историзма в осмыслении истории вообще и в истории Англии в частности. Что в его хрониках дейст­вительно следует рассматривать в качестве отправного пункта эволюции исторического сознания нового времени — это художническую (образную, а не логическую) передачу диалектики истории, изображение ее не только пронизанной глубокими противоречиями и катаклизмами, но и противоречивым единством прерывности и непрерывности (хотя последнее раскрывалось лишь как смена обладателей: короны и политики, ими творимой, с одной стороны, и течение народной жизни — с другой). История для Шекспира — великая, непреоборимая сила. Но сила эта — слепая, причем в двух смыслах. Во-первых, она делает свое дело незаметно: это крот, роющий свои ходы под землей (результаты исторических событий почти всегда неожиданны), и, во-вторых, в силу «скрытости» история полна загадочности, «опасностей» трагизма для тех, кто оказался в ее водовороте.

 

Глава V

ОБЩЕСТВО, ЭТИКА, ПОЛИТИКА

 

Выше уже подчеркивалось, что историче­ские взгляды Шекспира формировались не только и даже не столько на мате­риале истории дней минувших, сколько под впечатлениями, вынесенными им из повседневных наблюдений жизни, его окружавшей. Суть истории он постиг глубже всего только тогда, когда обнаружил, как велика пропасть между со­циально-этическими идеалами ренессансного гуманизма и исторической действительностью Англии на рубеже XVIXVII вв., когда ему открылся весь трагизм си­туации, в которой оказался ренессансный герой, столк­нувшись с реальностью, представлявшей во всех отноше­ниях вопиющее отрицание этих идеалов. Из столкновения мечты гуманиста и елизаветинской действительности ро­дилось историческое осмысление Шекспиром современно­сти, рассмотрение современности — настоящего — как истории, как ее центрального, движущего звена. Благодаря этому другие временные измерения — прошлое и прозреваемое будущее — как бы сжимались, лишались сколько-нибудь четких границ. Это наполнило поразительным ди­намизмом картину современности.

Выше было отмечете, что в исторических хрониках этика сплошь и рядом выступает «мерилом» истории. Теперь же мы коснемся обратной зависимости, т. е. тех случаев, когда история превращалась в «мерило» этики. Как могло случиться, что гуманистическая этика, осно­ванная на постулате доблести а достоинства личности, энергии, направленной на самоутверждение «я» — части­цы «вселенской гармонии», оказалась в конечном итоге моральной санкцией «духа капитализма» в такой же мере, в какой этика протестантизма выступила его религиоз­ной санкцией? В поисках ответа на этот вопрос Шекспир приоткрыл такие глубины мира социального, которые долгие столетия спустя для господствующей моральной философии, равно как и для философии истории, попро­сту говоря, не существовали.

 

Постулаты морали и аморальность действительности

 

Известно,  что разложение средневековых общественных связей освободило индивида   от  сковывавших  его  норм корпоративной морали, за которыми, однако, стояли те или иные  гарантии его существования в качестве члена данной общности (региональной, профессиональной и т. п.). В новых условиях индивид предстал  «центром  Вселен­ной». За   его решениями была признана «суверенность», за его  желаниями — «безграничность», но вместе с тем на него одного отныне была возложена моральная ответ­ственность за сделанный выбор. И что важнее всего, вместе с былой связанностью отпали и былые гарантии ус­ловий существования индивида, его защиты со стороны общности. Этика предельного индивидуализма обнаружила свою изнанку — антисоциальный эгоцентризм 1. Ре­зультат был удручающим. Именно в эту эпоху раскрылась вся бездна, разделявшая классы и сословия существую­щего общества. Угнетенные и обездоленные, быть может, впервые с такой остротой осознали меру своего одино­чества и беззащитности, своей отверженности. Наступила пора  острейших  социальных  конфликтов.  Трагизм этой ситуации обусловил глубокий сдвиг в ренессансном мировидении: радость и оптимизм утренней зари Возрожде­ния  сменились  нескрываемым  разочарованием  и песси­мизмом.  Об этой перемене  Гамлет поведал следующее: «Последнее время... я утратил всю веселость... на душе у меня  так  тяжело, что эта прекрасная храмина, земля» кажется мне пустынным мысом. Этот несравненнейший полог, воздух... эта великолепно раскинутая твердь... вы­ложенная золотым огнем,— все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров»  («Гам­лет», II, 2).

Как известно, у Гамлета были «свои причины», объясняющие резкую перемену настроения. Однако на рубеже XVI и XVII вв. о такой же перемене в умонаст­роении могли поведать — и почти в тех же выражениях — многие гуманисты, и, по-видимому, в их числе создатель «Гамлета» — Шекспир. Окружающий мир для них не толь­ко помрачнел — он «перевернулся», обнаружив изнанку привычных понятий, ценностей, идеалов. Все они вдруг приобрели «двойной смысл», многозначность, требовали для своего уяснения соотнесения и сравнения с противоположным.

Иллюзии государства «общего блага» развеялись в прах, столкнувшись с неустроенностью народной жизни, ее глубокими противоречиями, трагическими конфликта­ми.

В обстановке наступившего кризиса гуманистических ценностей Шекспир сумел, опираясь на их изначальный смысл, создать потрясающую по своему реализму картину окружавшей его действительности. Не будет преувеличе­нием утверждать, что социально-критический пафос на­рисованной им картины сравним в истории английской общественно-политической мысли XVI в. только лишь с характеристикой положения дел в Англии, которую мы находим в «Утопии» Томаса Мора.

О человеке, его моральных и духовных потенциях Шекспир писал и христиански-смиренно («квинтэссенция праха»), и язычески-восторженно («что за мастерское со­здание — человек! Как благороден разумом! Как беспре­делен в своих способностях... Как он похож на некоего бога! Краса Вселенной! Венец всего живущего!») (там же).. Но почему же сообщество этих «полубогов» не толь­ко не вызывает у Шекспира восторга, но кажется ему «тяжело больным», страдающим «абсолютным моральным недугом» ?2 «Все мерзостно, что вижу я вокруг», — вос­клицал поэт в 66-м сонете.

Бессмысленность, жестокость и порочность окружав­ших его распорядков выступают на авансцену не только в трагедиях Шекспира, но и в исторических хрониках. Зло, разъедающее все связи, все моральные ценности, оставляет человека наедине с собой. Даже крик отчаяния не может преодолеть окружающей его пустоты и дойти до ближнего. Зло не как стечение случайных обстоя­тельств, не частное, а торжествующее повсюду, повсемест­но. Все в обществе им отравлено: истина, доверие, спра­ведливость, любовь. Человеку не на что опереться. Дети? Но они только дожидаются отцовского наследства: из-за него сын замышляет убийство отца. Жена? Но она предает умершего мужа, еще не осушив показных слез. Друзья? О боже, защити от друзей — этой личины коварнейших врагов. Мир раздвоился, моральные ценности оказались с «двойным дном», видимость насквозь обманчива, сами понятия лишились былого содержания и играют с человеком злые шутки. Одним словом, сообщество, в котором протекает человеческая жизнь, полно бессмысленностей, несправедливостей, оно неразумно.

 

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеяньи,

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И неуместной почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой;

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока...

Сонет 66

 

И хотя социальный контекст в этом описании «совре­менных нравов» переплетен с моральным, он тем не ме­нее выступает с полной очевидностью. О том, что это не было выражением случайного наплыва чувств, свидетель­ствуют следующие весьма созвучные этому сонету строки:

 

Кто снес бы плети и глумленье века,

Гнет сильного, насмешку гордеца,

...Судей медливость,

Заносчивость властей и оскорбленья,

Чинимые безропотной заслуге...

«Гамлет», III, 1

 

Если перед Гамлетом этот, мир предстает как «ди­кий сад, заросший сорняком», в котором зреет все, что в природе есть дурного и грубого, то это потому, что открывшееся ему зло по масштабу — зло «вселенское»: «бесплодны все мне кажутся дела на этом свете»; «из людей меня не радует ни один» (там же, II, 1).

В чем же усматривал Шекспир причину моральной порчи современного ему общества? В отличие от христианских моралистов, он не считал эту порчу «изна­чальной», т. е. следствием грехопадения. В его глазах она — явление историческое: человек поставлен в новые условия существования. Если он как общественный инди­вид у Шекспира — надысторичен, то «природа», мораль его подвержены влиянию и изменениям 3. Действитель­ность, какой она виделась Шекспиру, вносила в человека «порчу»: его «природа» становилась «больной» (отсюда — «больная», «страдающая совесть»). Извращение челове­ческой природы приводило к извращению сути всех об­щественных связей, к нарушению социальной гармонии, к общественному хаосу. Личные отношения больше не существуют вне общества, за пределами социальной от­ветственности. Личное и общественное теперь взаимопро­никают.

Каковы же наиболее гибельные для общества причины морального недуга? Весь обширнейший перечень челове­ческих пороков сводится Шекспиром, по сути, к двум главным: жажде богатства и жажде власти. Стремление к богатству порождает скупость, алчность, хитрость, бес­сердечность. Под лучами золота испаряются все христиан­ские добродетели и каменеет человеческое сердце. Жажда власти, в свою очередь, порождает лесть, коварство, веро­ломство, жестокость, гордыню, презрение к нижестоящим, погоню за показным величием и славой.

В сложное переплетение сюжетных линий трагедии «Король Лир» включена и притча на тему «Без обмана не разбогатеешь». Честность и прямодушие Корделии лишили ее отцовского наследства — она ушла из дома бесприданницей, в то время как хитрость и обман доста­вили ее старшим сестрам по «половине наследства» коро­ля Лира вместо причитавшейся им «законной трети» его.

Богатство определяет не только характер отношений отцов и детей:

 

Отец в лохмотьях на детей

Наводит слепоту.

Богач-отец всегда милей

И на ином счету.

«Король Лир», II, 4

 

Так выродились люди...

Что восстают на тех, кто их родил!

Там же, III, 4

 

Мошна становятся критерием общественного положе­ния человека, его достоинства.

 

А в знак того, что я гораздо больше,

Чем я кажусь, вот вам мой кошелек...

Там же

 

Погоня за блестящим металлом извратила суть поня­тий, назначение всех общественных институтов, и преж­де всего назначение власти. Власть — «арбитр» между со­словиями, «страж» справедливости, «защитница» слабых, какой она рисовалась в традиционных «увещаниях» и проповедях,— теперь больше не скрывала свою извеч­ную суть прислужницы имущих. С тех пор как золото стало движущим нервом общественной жизни, в судах исчезло правосудие, судья поменялся местом с вором, правый с неправым, порок с добродетелью. Все прежние представления вывернулись наизнанку.

 

Ты уличную женщину плетьми

Зачем сечешь, подлец, заплечный мастер?

Ты б лучше сам хлестал себя кнутом

За то, что в тайне хочешь согрешить с ней.

Мошенника повесил ростовщик.

Сквозь рубища грешок ничтожный виден,

Но бархат мантий прикрывает все.

Позолоти порок — о позолоту

Судья копье сломает, но одень

Его в лохмотья — камышом проколешь.

Виновных нет, поверь, виновных нет:

Никто не совершает преступлений.

Берусь тебе любого оправдать,

Затем что вправе рот зажать любому.

Купи себе стеклянные глаза

И делай вид, как негодяй политик,

Что видишь то, чего не видишь ты,

Там же, IV, 6

 

И так же как Мор в свое время пришел к знаменитому заключению, что государство есть не что иное, как «заговор богатых против бедных», Шекспир сравнил государство со сторожевым псом на службе у богатых. По­слушаем короля Лира: «Видел ты, как цепной пес лает на нищего, а бродяга от него удирает? Это символ власти... Пес этот изображает должностное лицо на служебном посту» (там же).

Что же касается меры общественного зла, проистекав­шего из обуявшей имущих жажды власти, то она мало в чем уступала злу, порождавшемуся жаждой богатства, ибо в конечном счете к нему же сводилась. Известно, что категория власти в эпоху абсолютизма вообще и аб­солютизма Тюдоров в частности приобрела принципиаль­но иной смысл в сравнении со средними веками (хотя цель власти, разумеется, оставалась той же) 4. Поскольку единственным источником власти в стране стал король, то все лица, к власти причастные, могли быть лишь его «порученцами», агентами. Власть же «на местах» именем «родового права» ее носителей ушла в прошлое, стала анахронизмом. Если на языке политики этот переворот в конституировании власти означал конец феодальной раздробленности, то на языке «гражданского обихода» речь шла о том, что король стал единственным получате­лем публичных (государственных) доходов страны и, сле­довательно, монопольным их распорядителем 5. Отсюда очевидно, что «жажда власти» в особенности в тюдоров­скую эпоху, вовсе не означала, будто охваченные ею прослойки оспаривали королевский суверенитет. Вовсе нет. Речь шла для них лишь о месте «под сенью» коро­ны, говоря проще — о степени причастности к королев­ской казне. Именно такой характер уже носила граждан­ская смута в Англии XV в.— война Роз; такова, по су­ществу, подоплека эпидемии местничества, охватившей английское общество (в первую очередь английское дво­рянство) в XVI в. Масло в огонь подлило усилившееся при Тюдорах проникновение на государственные долж­ности — вплоть до самых высоких — «неродовитых», «вы­скочек», «простолюдинов». То обстоятельство, что такие «новые люди», как Уолси (достигший сана архиепископа Кентерберийского и кардинала) или Томас Кромвель (сменивший Мора на посту лорда-канцлера королевства), оказались при дворе Генриха VIII на голову выше мно­гих представителей «древних родов», должно было пред­ставляться последним «угрожающим самим основам» государственного бытия, поскольку традиционно власть рассматривалась как прирожденная функция и «право» знати. В результате местничество как общественное яв­ление в Англии XVI в» имело две стороны: 1) соперничество «степеней» знатности в рамках дворянства «родо­витого» и 2) соперничество между представителями пос­леднего и «дворянства дарованного»6. За дикостью (с современной точки зрения) проявлений местничества скрывались мотивы, вполне объяснимые. Степень близо­сти к вершинам власти — это мера благодатного дождя, который в виде пенсий, синекур, подарков и т. п. изли­вался на головы служителей трона. И хотя об англий­ском дворянстве речь впереди, мы все же не можем не привести здесь известную сцену из пьесы «Генрих в которой изображено местничество в XV в.

 

С о м е р с е т.

Прочь, прочь, достойный Уильям Де-Ла-Пуль;

Беседовать с мужланом — много чести.

У о р и к.

Клянусь, его порочишь, Сомерсет:

Ведь герцог Кларенс Лайонел, который -   

Эдварда Третьего был третьим сыном,

Дед Ричарду. Таких корней глубоких

Нет у мужлана, что лишен герба.

……………………………………………

С о м е р с е т.

Иль не был Ричард Кембридж, твой отец,

При Генрихе казнен, как злой изменник?

Иль той изменой не запятнан ты

И не изъят из древнего дворянства?

Отцовский грех живет в твоей крови;

Пока не обелишься, ты — мужлан.

«Генрих VI», ч. I, II, 4

 

Так рисовались современникам Шекспира да и ему истоки ужасной, растянувшейся на долгие десятилетия гражданской смуты, словесные истоки кровавой реки! И хотя местничество в XVI. в. к чему-либо подобному привести уже не могло, тем не менее в различных формах и различных слоях оно еще сильно отравляло обществен­ную жизнь в стране.

Итак, в той мере, в какой золото было способно до­ставить нуворишу и титул и власть, титул и власть, в свою очередь, ценились прежде всего как источник зо­лота.

Все общественные связи отныне базировались на корысти я расчете, золота превратилось в конечную цель человеческой деятельности.

Неудивительно, что эталоном всех общественных свя­зей стала открыто или завуалированно выступать сделка купли-продажи.

. «В наше продажное время, — замечает Фальстаф, — добродетель так упала в цене, что истинным храбрецам остается только водить медведей. Люди остроумные сде­лались трактирными слугами, и вся их изобретательность тратится на составление счетов. Все остальные качества, свойственные человеку, в наш подлый век, стоят дешевле крыжовника» («Генрих IV», ч. II, I, 2). В этом постав­ленном на голову, жестоком мире трудно стало дышать. Еще труднее стало думать. Там, где торжествует вселен­ское зло, разум превращается в пытку, наделенному им остается скоморошничать.

Отклонилась река жизни от исконного русла, и ее бе­рега оказались усеянными людскими пороками. Однако, может быть, самое невообразимое отклонение от «искон­ного» порядка вещей заключалось в том, что вывернул­ся наизнанку смысл самого понятия «порок» 7. Понимание сорока как категории моральной, как свойства «при­роды» человека (присущего ему от рождения или приобретенного) сменялось представлением о пороке как о кате­гории социально-имущественной. XVI век и здесь полно­стью отошел от средневековых «поучений». В самом деле, средние века льстили бедности, поднимали ее на ступень «святости» или по крайней мере приближали к ней на кратчайшее расстояние. Этика Возрождения и в особен­ности Реформации исходила из тезиса противоположно­го: бедность отождествлялась априори с пороком, она — зримый знак порока, более того, «гнездо», «источник» все­возможных пороков. Другими словами, бедность — свиде­тельство человеческой неполноценности ее носителя. И не было в елизаветинской Англии фигуры более осуждаемой и презираемой, более отверженной, чем бедняк. О бедня­ках говорили не иначе как о «подонках общества», «бро­дягах», заведомых «ворах» 8.

 

Покуда нищий я, браниться стану

И говорить, что худший грех — богатство:

А став богатым, буду говорить,

Что нет порока, кроме нищеты.

 

Все различие в социально-этической значимости этих оценок заключалось в том, что греховность богача имела отношение к его статусу в «мире потустороннем», в то время как «порочность» бедняка указывала на его статус в жизни земной, т. е. в обществе. Очевидно, что этика, построенная на данном принципе, не могла не быть клас­сово ярко выраженной, эгоистичной. И это наиболее убе­дительное свидетельство бессодержательности — в плане социальном — абстрактного идеала ренессансной лично­сти. Его историческая ограниченность обнаруживается, в частности, в том, что в этом идеале добродетель иму­щественной обеспеченности, освобождающей от изнури­тельного физического труда, была чем-то вроде молчали­вой предпосылки. Нет ничего удивительного, что за пре­делами круга самих гуманистов личность, наделенную выдающимися моральными и духовными качествами (если следовать указанному идеалу), имело смысл искать поч­ти исключительно в среде «сенаторского класса» 9. Сама мысль о возможности обнаружить подобную личность среди пахарей и поденщиков, горшечников и медников показалась бы просвещенному уму дикой, в частности в условиях тюдоровской Англии. Недаром же все наставле­ния о воспитании по примеру трактата Элиота «Прави­тель» адресовались дворянам — как прирожденным маги­стратам.

Между тем Шекспир неоднократно повторяет мысль, что ограничить человека заботой о хлебе насущном — значит свести его до уровня животного, лишить его всех возможностей проявить свое подлинное, духовное, твор­ческое призвание. «Сведи к необходимости всю жизнь,— заметил Лир,— и человек сравняется с животным» («Ко­роль Лир», II, 4). Так же думал и Гамлет:

 

Что человек, когда он занят только

Сном и едой? Животное, не больше,

Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной,

Глядящей и вперед и вспять, вложил в нас

Не для того богоподобный разум,

Чтоб праздно плесневел он...

«Гамлет», IV, 4

 

К этому замечательному рассуждению Гамлета тре­буется лишь небольшой комментарий. Одно дело — люди, по своей воле считающие «еду и сон» высшим благом на земле, другое дело—люди, поставленные в общест­венные условия, вынуждающие их всю жизнь смотреть на вещи так же. Первых гуманисты по достоинству высмея­ли, вторых просто не замечали. Моралисты Возрождения наиболее интенсивно разрабатывали проблему моральной ответственности личности перед обществом. Индивид об­ретает, утверждает себя только в обществе себе подоб­ных, через общество. Между тем Шекспир ясно различал и другую сторону этой проблемы — социальную ответст­венность общества за судьбу индивида, за то, в какой мере условия позволят ему проявить, реализовать свои «божественные потенции». Только очень немногие гума­нисты XVI в. заметили эту сторону проблемы — человек и общество 10.

 

Тираноборческие идеи

 

В картине общественной организации, как она рисовалась человеку XVI в., королевской власти принадлежало цент­ральное, ключевое место. В ней усматривали начало и ко­нец всех общественных связей, истоки «общественного блага» или социальных зол, обрушивавшихся на народ. Разумеется, это была идеализация роли государственного начала в общественной жизни. Однако она не столь уж далека была от действительности. Если вспомнить, что речь идет об эпохе абсолютизма, когда стечение истори­ческих обстоятельств действительно дало возможность королевской власти возвыситься настолько, чтобы па время превратиться в вершительницу судеб европейских народов, то значение, которое придавалось ей в общест­венном сознании интересующей нас эпохи, легко объяс­нить.

Почти одновременно с новой (позднефеодальной) фор­мой государственности возникло и новое политическое учение. Его создателем был итальянский гуманист Ма­киавелли. Известно, для того чтобы вскрыть природу публичной власти как таковой, Макиавелли счел нужным освободить эту категорию от всех элементов житейской морали, которые в его глазах только затемняли суть де­ла. И в этом действительно заключалась предпосылка превращения политики в науку. Однако политическая мысль Англии XVI в. продолжала двигаться в традицион­ном русле средневековых доктрин. Она просто не была в состоянии рассуждать о политике иначе, как в связи с личной моралью правителя, ее осуществляющего 11. И это потому, что общественное сознание тюдоровской Англии еще не видело различий между моральными основаниями отношений частных и публичных отношений между «со­седями», с одной стороны, и между королем и его под­данными — с другой. Кем бы ни был король с точки зрения политической доктрины, поскольку он смертен — он человек, а потому ко всем его поступкам применимы постулаты «общечеловеческой» морали, и первым среди них являлся в глазах современников Шекспира принцип «добрососедской взаимности».

Одно из величайших открытий Лира — открытие его родства с бедняком, у которого даже нет лохмотьев, чтобы защитить тело от непогоды. «Лучше бы тебе лежать в могиле, чем подставлять свое голое тело под уда­ры непогоды. Неужели вот это, собственно, и есть чело­век? Присмотритесь к нему. На нем все свое, ничего чу­жого. Ни шелка от шелковичного червя, ни воловьей кожи, ни овечьей шерсти... Все мы с вами поддельные, а он — настоящий. Неприкрашенный человек и есть именно это... голое двуногое животное и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее» («Король Лир», III, 4). Такой должна быть точка отсчета во всех рассуждениях о венценосцах. Разумеется, Лир сделал свое открытие не восседая на троне, а при обстоятельствах для короля чрезвычайных, когда он сам оказался в положение бездомного бродяги, на пустыре, застигнутый неистовствующей бурей. Точно так же и Ричард II открыл для себя ту же истину только тогда, когда корона Англии стала ускользать из его рук.

Итак, чтобы применить моральные критерии к королевской власти, нужно было прежде всего очеловечить ее носителя. И тогда цель этой власти будет заключаться в гарантии «справедливости». Как и его современники, Шекспир не сомневался, что вне государства, т. е. в конечном счете вне существующей монархии, эта цель не достижима. Следовательно, подлинная проблема заключалась в том, при каких условиях королевская власть может обеспечить подданным это желанное «царство спра­ведливости».

У Шекспира и его современников — если об Аристоте­ле они были бы только наслышаны — имелось много возможностей на опыте прийти к пониманию фундаменталь­ного различия между королем и тираном: тиран блюдет только личные интересы, король заботится об интересах народа. Для первого государство есть прежде всего воп­лощение его воли, для второго его назначение — «благо общества». Общество же есть не что иное, как взаимо­связь и взаимозависимость членов, его составляющих, включая и государя, оно есть выражение нужды одного человека в другом 12. Здесь проходит водораздел между концепцией произвольной власти, власти как родовой или приобретенной монополии — и концепцией власти как мо­ральной ответственности, обязательства перед теми, над кем она осуществляется. «Добрый правитель» не рассмат­ривает возвышение над народом как освобождение своего «я» от моральных уз, связывающих человека с челове­ком, оно есть их лучшее проявление. Социально-этиче­ское истолкование природы, целей и средств публичной власти характерно не только для таких «политических» драм Шекспира, как «Кориолан» и «Юлий Цезарь», но и для хроник. В конечном счете оно восходит к гумани­стическому идеалу государя: народ «выбирает» правителя для собственной, а не для его пользы. Государство «уч­реждается» для того, чтобы благодаря заботам королей и их усилиям подданные могли жить в безопасности и были ограждены от несправедливости. Поэтому государь, подоб­но пастуху, должен пасти своих овец и беречь их от волков.

Если какого-нибудь монарха настолько не уважают и ненавидят подданные, что он может сохранить власть не иначе как с помощью страха, то для него лучше оставить престол, чем удерживать его всеми возмож­ными средствами.

Шекспир ни разу не ставил под сомнение политиче­скую целесообразность сословного членения современно­го ему общества, его аристократический строй, но вместе с тем он вскрывал более глубоко лежащие основы всякого общественного устройства: — принцип взаимозависимости правителя и управляемых. В этой «общности человече­ского начала», объединяющего короля с подданными, «об­щности», которой не могли скрыть ни титулы, ни сан, он усматривал основание принципа «взаимности», который единственный цементирует государство, гарантирует его устойчивость и долговечность 13.

Вспомним, как Генрих V, переодевшись простым вои­ном, в ночь накануне решающей битвы при Азинкуре (1415)  беседует со своими солдатами. «Ведь, между нами говоря, король — такой же человек, как я,— замечает он.— Фиалка пахнет для него так же, как и для меня; небо представляется ему таким же, как и мне; все чув­ства у него такие же, как у всех людей. Если снять с него королевские его уборы, он окажется в наготе своей обыкновенным человеком, и, хотя его стремления взлета­ют выше наших, они опускаются на землю так же, как у всех нас»   («Генрих V»,  IV,  1).  И в другом месте:

 

Коль царственную пышность исключить?

То что же ты такое, идол — пышность?

 

Итак,  король — всего лишь человек.  Вся  символика его величия — мишура. Чего стоят претензии на божественность и непогрешимость, если их олицетворяет под­верженный всем слабостям смертный, если все заверша­ется превращением его в «кусок глины», разве что при­годной для замазки щелей, чтобы остановить ветер («Гамлет»,V, 1).

Не потому ли Генрих V наиболее близок к шекспи­ровскому идеалу «доброго короля», что именно его устами наиболее отчетливо выражено сознание родства «всех людей» (невзирая на их сословные различия). Из этого сознания и вытекали: во-первых, сама возможность «до­верия» подданного к правителю, принцип «послушания», во-вторых, «моральная ответственность» государя за свои деяния перед подданными.

Эту взаимосвязь выразил один из «собеседников» Ген­риха V — воин по имени Вильямс. «Да, но если дело короля неправое, с него за это взыщется, да еще как. Ведь в судный день все ноги, руки, все головы, отрубленные в сражении, соберутся вместе и закричат: „Мы погибли там-то!". И одни будут проклинать судьбу... Боюсь, что немногие солдаты умирают... с благочестивыми мыслями, когда у них одна кровь на уме? И вот если эти люди умрут не так, как подобает, тяжелая ответственность падет на короля, который довел их до этого...» («Генрих V», IV, 1). Та же идея моральной ответственности короля перед подданными в известном монологе Генриха передана сле­дующим образом:

 

Все, все — на короля! За жизнь, за душу,

За жен и за детей, и за долги!

И за грехи — за все король в ответе!

Там же

 

Совершенно очевидно, что речь идет об «идеальном ко­роле», которого действительная история не знала. Исто­рические короли Англии — либо узурпаторы и рабы соб­ственной прихоти, либо никуда не годные правители, вскармливавшие временщиков-тиранов.

Изображая историю английских королей как посто­янный конфликт между произволом государя (исповеду­ющего концепцию власти «божьей милостью») и интере­сами народа (испытывающего на себе горестные последст­вия его политики), Шекспир раскрывает глубоко траге­дийный характер публичной власти (основанной на этом коренном противоречии). При этом отчетливо выступают две стороны трагедийного: внешняя (обреченность вся­кой власти, основанной не на «любви народа», а на стра­хе и рабском послушании королю) и внутренняя, личная (правитель рано или поздно предстает перед судом своей совести). Напрашивается вывод: ни один человек не до­стоин королевского венца, ибо, не будучи богом, он не может быть эталоном справедливости. Но если это так, то узурпатор, наделенный умом и «доброй волей», более полезен на троне, чем глупец, увенчанный короной по на­следству. Порочный, но «законный» король нередко сох­раняет корону ценой столь же кровавой, что и захват трона узурпатором. Для «общего блага» важно не то, ка­ким путем добыл король корону, а то, каким человеком оказался ее обладатель. Беды, проистекавшие для парода от пребывания на троне порочных королей, неисчислимы. Но судить правителя, согласно тюдоровской концепции «порядка», подданные не вправе:

 

Избави боже!..

Как может подданный судить монарха?..

Божьего величия подобье.

Правитель, вождь, наместник, им избранный,

Помазанный, венчанный, полновластный,—

Судим ли будет подданным и низшим?..

«Ричард II», IV, 1

 

Правители-тираны точно так же существуют благодаря  попустительству  божьему,   как и «добрые» короли. В одном случае — это бич божий, ниспосланный народу за грехи, в другом — благость. Восстать против тирана — значит восстать против неисповедимой воли божьей. У верующего нет альтернативы: его долг неукоснительное послушание любому правителю. «Абсурдно, чтобы мятежники, являющиеся худшими из людей, превратились в судей над королями, решая, кто из них добр и терпим. Но если даже король порочен и бесчестен и если очевидно для всех, что он таков, восстание — негодное и нежелательное средство. Если правители порочны, то потому, что бог этого желает как воздаяние [подданным] за прошлые грехи. Поэтому непозволительно разрешать кому-либо судить в таких делах. Единственное, что остается подданному,— молиться... Восстать — значило бы прибавить новый грех к тем, что уже совершены. Воздаяние принадлежит лишь господу» 14.

В хрониках Шекспира, разумеется, мы не найдем теоретического обоснования права подданных низлагать короля-тирана, но зато тем большее значение приобретает освещение в них тех периодов истории, когда короли действительно низлагались. В десяти пьесах на сюжеты новой (для современников Шекспира) истории Англии таких эпизодов три: низложение Генриха VI Эдуардом Йорком; вторжение в Англию Генриха Ричмонда и гибель Ричарда III в битве при Босворте; низложение Генрихом Болингброком Ричарда II.

Смысл первых двух событий крайне затемнен: в первом случае характером Генриха VI, во втором — тюдоровским мифом.

Во-первых, Генрих VI никак не мог быть изображен королем-тираном, хотя его   неспособность управлять создала предпосылки для произвола временщиков. Его низложение  трактуется  поэтому  как  акт,  продиктованый то честолюбием Йорков, то политической необходимостью. Правда, сам Генрих VI видит свою вину в том, что его безвольность разожгла честолюбие герцога и тел самым ввергла страну в кровавую усобицу: «Как станет вся страна за эти муки клясть государя в горе безутешном» («Генрих VI», ч. III, II, 5).

Тем не менее в акте низложения и последовавшего за  этим  умерщвления  Генриха  VI  нет  ничего  тираноборческого. Клятва, верности новому королю не воспринимается как измена.

 

К о р о л ь  Г е н р и х.

На царство в колыбели я помазан;

Отец и дед мой были королями,

И клятву верности вы дали мне.

Скажите ж, не нарушила вы клятву?

П е р в ы й  с т о р о ж.

Нет:

Пока царили вы, верны мы были.

Там же, III, 1

 

И уж вовсе нет ничего тираноборческого в акте убий­ства Генриха VI Ричардом Глостером:

 

Когда убийство жертв невинных — казнь,

То кто же, Глостер, ты, как не палач?

Там же, V, 6

 

В отличие от Генриха, Ричард III — классический для тюдоровской историографии образ тирана, Неудивительно, что история его падения содержит поэтому, немало тира­ноборческих мотивов. Вспомним речь Ричмонда перед ре­шающей битвой:

 

Уж с вами говорил я, земляки...

Одно запомните — что бог и право

Сражаются на нашей стороне...

...Друзья, ведь правда,

Что он тиран кровавый и убийца,

В крови поднявшийся, в крови живущий,

Не разбиравший средств, ведущих к цели,

Убивший тех, кто средством в этой был...

Коль вы потрудитесь тирана свергнуть,

Заснете сладко вы, убив тирана.

«Ричард III», V, 3

 

Достаточно сопоставить эту речь Ричмонда с тюдоров­ской ортодоксией послушания, чтобы обнаружить, насколько она отклоняется от последней. Какими бы путями Ричард ни добыл корону, он был венценосцем «по праву»: ведь он — Йорк!

Узурпация Ричарда нарушила порядок престолонасле­дия, но не свергла правившую династию и, следовательно, не могла оправдать появление нового узурпатора. Между тем «право» Ричмонда на английскую корону было куда меньшим, чем у Ричарда Глостера. Отсюда подчеркивание Ричмондом «тиранического» характера правления Ричарда, чтобы самому предстать избавителей страны, а не узурпатором ее короны, мятежником против законного короля. Речь Ричмонда перед битвой при Босворте была бы истинным образцом тираноборческой проповеди, если бы не одна особенность — изображение (в соответствии с тюдоровским мифом) предприятия Ричмонда как акта провидения. В самом деле, в этой речи Ричмонд предстает не как политик, не как выразитель мирского порядка или гражданской нравственности, а как простое орудие всевышнего. Дело Ричмонда — дело божье, его мотивы и оправдание — в неисповедимой воле ей. Иначе не понять эту сверхчеловеческую самоуверенность Ричмонда, его предсказание благоприятного исхода битвы и т. д. В ранее цитированной проповеди говорится: «Если случайно восстание [против короля] оказывается успешным, то это только потому, что господь избрал мятежников как орудие своего дела» 15.

В таком случае, разумеется, от идеологии тираноборчества мало что остается.

Обратимся   теперь   к   третьему   эпизоду — низложению Ричарда II. Однако в данном случае требуется большое отступление. Дело в том, что к концу правления! Елизаветы история низложения Ричарда II неожиданно приобрела    животрепещущий    политический    характер. Она широко использовалась многоликой оппозицией ко­ролеве в антиправительственной агитации в качестве исторического прецедента и юридического аргумента.

Так, в 1584 г. увидел свет анонимный памфлет под названием «Копия письма, написанного магистром искусств Кембриджа своему другу в Лондоне относительно беседы двух почтенных людей о современном положении и некоторых действиях графа Лейстера и его друзей в Англии» (авторство приписывается иезуиту Парсонсу). Главное обвинение, выдвинутое против Елизаветы, заклю­чалось в том, что она окружила себя фаворитами, которые руководят ею, вместо того чтобы прислушаться к совету тех, кто заслуживает доверия. «Короли и королевство ча­сто терпели крушение из-за неумеренного расположения к лицам, его не заслуживающим». В качестве подтверждения приводились примеры из истории Англии: низложение Эдуарда II (из-за чрезмерного фавора к Гавестону и двум Спенсерам), Ричарда II (из-за чрезмерного рас­положения к графу Оксфордскому) и др. Мораль была ясна: короли могут низлагаться, когда этого требует бла­го государства. С тех пор судьба Ричарда II все чаще воспринимается и как предупреждение королеве, и как прямой призыв к действию 16.

Итак, ситуация в Англии в правление Елизаветы пре­вратила в монархомахов иезуитов, подобно тому как при Марии Тюдор ими являлись протестанты. Устами «докто­ра гражданского права» автор «собеседования» провозгла­шает «право государства освободиться от правительства тирана, тигра, льва, жадного волка, врага общества, кровавого убийцы». «Есть много примеров,— продолжает он,— когда христианские государства низлагают своих правителей и господь споспешествует им в этом, ниспосылая им очень хороших правителей (взамен низложен­ных.— М. Б.)». Далее, имея в виду судьбу Ричарда II, автор одобряет такой способ действий: во-первых, низло­жение этого короля совершилось без убийства, во-вторых, король был низложен парламентом и по его «доброволь­ному согласию».

В 90-х годах внутриполитическая ситуация в Англии многим напоминала ситуацию,  предшествовавшую втор­жению в Англию Генриха Болингброка. «Великое прав­ление» заканчивалось, когда все сильнее ощущались при­знаки глубокого кризиса. Упадок торговли, продолжаю­щиеся   огораживания    множили    армию    бездомных    и бродяг; все более ясно проявлялось общественное недоволь­ство,  участились  локальные  беспорядки и  мятежи.   На этом фоне  бросаются в  глаза  распространение   пурита­низма, рост оппозиции королеве в парламенте, наконец, все менее успешная борьба с Испанией. В 1597 г. Эссекс возглавил экспедицию против Испании. Однако вместо на­падения на испанские гавани, как планировалось, он на­правил корабли к Азорским островам с целью перехватить «Золотой флот». Потерпев полную неудачу (испанцы из­обрели систему конвоирования судов), Эссекс вернулся в Англию с пустыми руками. Времена великих флибусть­еров канули в лету. «Весь механизм моего правления,— жаловалась Елизавета  французскому королю,— мало-по­малу приходит в негодность».

Тень Эссекса нависла над Англией. Его честолюбие все чаще вызывало на ум Генриха Болингброка. В письме Рауленда Уайта Роберту Сиднею от 5 ноября 1595 сообщалось:  «В последний понедельник королева Елизавета показала графу Эссексу напечатанную книгу, в которой содержалась опасная похвала в адрес графа... По возвращении от королевы он выглядел бледным и огорченным.  Он был  очень болен».  Среди государственных бумаг того времени есть заметка: «О мятежной книге, касающейся наследования короны Англии», показывающая, что автор оправдывает изменения в порядке наследования    и    выступает    против    короля    Шотландии 11. В 1598 г., в канун отправки Эссекса в ирландскую экспедицию, появилась книга под названием «Первая часть жизни и правления  Генриха  IV»,  которую  автор   (сэр Джон Хейуорд) посвятил графу Эссексу. В обращении к читателю говорилось, что смена на престоле Ричарда Генрихом IV — «живой пример». Из 149 страниц книги 136 были посвящены Ричарду II. Таким образом, заглавие книги скрывало истину; это была книга о Ричарде II. По существу, в ней оправдывалось низложение этого короля. Однако, чтобы скрыть такую позицию, в книге приводилась речь епископа Карлейля, выступившего против данного акта. Не одобряет епископ и передачу короны Генриху Болингброку.  Если  Генрих искал корону как наследник,  он должен  был дождаться смерти Ричарда. Если он ее получил  по  праву  завоевания, то кто королевского подданного назовет  завоевателем? Ричард не мог при жизни на законном основании отдать свою корону, поскольку он даже не вправе отчуждать драгоценности, ей принадлежащие 18.

Известно, что  Эссекс в том же 1599 г. самовольно вернулся из Ирландии и вскоре был взят под стражу. В июне 1600 г. его судили и оставили под стражей. На суде его   поступки связывались с книгой Хейуорда. В июле того же года Хейуорд был вызван на допрос в Тайный совет и заключен в Тауэр. Архиепископ Кентерберийский распорядился: вырезать из книги Хейууорда посвящение Эссексу, все последующие издания ее сожжены. В августе 1600 г. Эссекса  по  распоряжению Елизаветы освободили из-под стражи. Он пытался заслужить расположение королевы, надеясь снова получить откуп на торговлю сладкими винами, приносивший огромный доход, но ему было отказано. Запутавшийся в долгах, Эссекс оказался в тупике. Его сторонники нача­ли готовить мятеж. 6 февраля 1601 г. некоторые из них явились в театр Шекспира («Глобус») с требованием по­ставить драму о «низложении и убийстве короля Ричар­да П». Актеры этому воспротивились, доказывая, что пьеса давно сошла со сцены и соберет мало зрителей. Но когда им обещали сумму более значительную, чем обычно приносил спектакль, сопротивление было слом­лено.

7 февраля драма о «короле Ричарде» была показана, галереи театра заполнили сторонники Эссекса, а 8 фев­раля они вышли на улицы Лондона. Мятеж не удался, и его участники оказались в Тауэре. 19 июня Эссекс предстал перед судом и вскоре был обезглавлен. На суде ему предъявили обвинение в том, что на протяжении пяти-шести лет он готовил заговор с целью захватить корону Англии. Одним из доказательств этого обвинения служила посвященная Эссексу книга Хейуорда, а также спектакль о Ричарде, сыгранный по требованию мятеж­ников. Характерно, что в изданиях драмы Шекспира о Ричарде II (1597 и 1598) сцена низложения Ричарда отсутствовала. Она восстановлена только в издании 1608г.

Мы столь подробно рассмотрели вопрос о политиче­ском звучании истории Ричарда П (в последнее деся­тилетие правления Елизаветы), чтобы очевиднее стали тираноборческие мотивы в этой хронике Шекспира19. Итак, история Ричарда II — единственный в хрониках Шекспира эпизод, в котором мотивы низложения короля были даже в освещении тюдоровской историографии окрашены в тираноборческие тона. И хотя Шекспир ввел в драму всю аргументацию тюдоровской ортодоксии (от­носительно священности и нерушимости титула «пома­занника божия»), она не могла затмить сам факт исто­рической победы аргументов прямо противоположных. Ведь Ричард, вопреки предупреждениям Карлейля, был все же низложен, более того, он сам «пожелал» участво­вать в церемонии собственного низложения и передачи власти Генриху Болингброку. Для этой драмы — одной из наиболее «политических» среди хроник Шекспира — прежде всего характерно то, что в ней, по сути, отсутст­вует мотив провиденциализма. Низложение Ричарда II выступает как дело почти исключительно рук человече­ских — как   результат их свободного и сознательного решения. В самом деле, Генрих Болингброк ни разу не ссылается на волю божью. Его главный мотив — мотив политический: необходимость государственная,

 

К о р о л ь  Г е н р и х.

Видит бог, об этом я не думал,

Если бы не нужды государства,

Не сочетался б я вовек с величьем.

«Генрих IV», ч. II, III, 1

 

Вторая, и, может быть, еще более важная, особен­ность анализируемой хроники заключается в том, что восстание против «законного монарха» рисуется в ней не только как дело рук феодальной знати, другими сло­вами, что тираноборчество не носит на себе печать раз­новидности феодальной смуты. Шекспир это много раз подчеркивает ссылками на «страну», «государство», на поведение солдат, лондонцев и т. п. Это не обычный мя­теж феодальных лордов — речь идет о воле народа, кото­рая в конечном счете обеспечила успех Болингброка. С другой стороны, в драме разоблачены попытки Ричар­да II связать свои интересы с провидением. Каждый раз, когда Ричард, не способный действовать как политик и военачальник, говорит о надежде на помощь неба, Шекс­пир находит повод разоблачить ограниченность, беспоч­венность, иллюзорность подобных упований.

Итак, ортодоксии вопреки провидение осталось в сто­роне, и это потому, что от короля отвернулся народ. Речь идет, по сути, о всенародном выступлении против короля.

 

Белобородые на голый череп

Надели шлем, грозя тебе; мальчишки.

Стараются басить и заключают

В доспех тяжелый женственное тело,

Чтоб против власти выступить твоей.

Монахи учатся гнуть лук из тиса...

Грозя престолу;

И даже пряхи ржавым топором

Грозят венцу. Восстали стар и мал.

«Ричард II», III, 2

 

Убежденный в божественной природе собственной власти, Ричард II сделал вывод о безнаказанности своих действий, сколь произвольными они ни были. Но история его правления раскрыла глубокую ошибочность подобной концепции власти. Оказалось, что она основана на непи­саном «договоре», на принципе «взаимности», нарушение которого наказуемо еще здесь, на бренной земле. Эту концепцию развивает не какой-то один персонаж дра­мы — к ней сводится «моральный урок», заключенный в пьесе.

 

Аристократические верхи

 

Мир Шекспира многолик. В поле его зрения, необычайно обширном, и такая этическая ценность елизаветинского общества, как «знатность».

Известно, что средневековая концепция знатности почти полностью базировалась на родословной, т. е. на принципе унаследования «благородной крови» от более или менее длинной цепи аристократических предшествен­ников. Не отбрасывая этого критерия, гуманисты считали необходимым дополнить его критерием личных доблестей и моральных достоинств («virtu»). В конечном счете действенность традиционного критерия проверяется с по­мощью второго: выдающаяся доблесть и моральное пре­восходство, продемонстрированные в публичных делах, на службе государству, удостоверяют «цену» унаследо­ванного титула. Наконец, одним из проявлений «virtu» в глазах гуманистов становится образованность. Знания — в известном смысле тоже проверка истинной знатности. В жизнеописании Пико делла Мирандолы, переведенной Мором, много места уделяется его учености. В частно­сти, там сказано, что знания, «которые мы можем считать своими, в гораздо большей степени говорят о человеке, чем знатность его предков».

Перенесение центра тяжести на личные достоинства человека означало, что, чем более высоким является ранг знатности человека, тем больше требований должно предъ­являться к личным его достоинствам. Унаследованный статус, таким образом,— не индульгенция, а обязательст­во, вексель, по которому наследник должен платить.

Однако превращение личных достоинств человека в критерий, удостоверяющий его благородство, не означало ниспровержения традиционного принципа наследствен­ной знатности и перебазирования всей аристократиче­ской структуры на фундамент, краеугольными камнями которого являются личные заслуги. Отнюдь нет. Хотя Англия в XVI в. знала немало примеров возвышения простолюдинов благодаря их дарованиям или богатству (вплоть до верхних ступеней служилой иерархии), тем не менее гуманисты были далеки от мысли сменить на­следственную аристократию аристократией таланта («доб­родетели не украшаются знатностью, а, наоборот, знат­ность украшается добродетелями»). Все сводилось к призыву: «Будьте достойны ранга». Так, Монтень прида­вал решающее значение личным достоинствам в сравне­нии с наследственным титулом человека, и все же он хотел бы их совместить. «Знатность,— отмечает он,— достойное и ценное качество, учитывающееся на здравом основании, но, поскольку оно во многом зависит от дру­гих [оснований], оно (в оценке личности) уступает лич­ным достоинствам»20. Скорее всего, речь шла о том, чтобы использовать категорию «истинное благородство» для размежевания в рядах самой старой знати, для отбо­ра из ее среды действительно достойных, истинных носи­телей «virtu» и тем самым заслуживающих своего высо­кого положения в государстве. Недаром все книги о воспитании того времени адресуются прежде всего титу­лованной знати.

Итак, цель всех ренессансных рассуждений насчет критериев «истинного благородства» заключалась не в том, чтобы облагородить простолюдина, а в том, чтобы возвысить знатного до морального и духовного уровня, к которому его обязывает сословный статус. Известный афоризм Филиппа Сиднея: «Я не геральдист, чтобы исследовать родословную людей, для меня достаточно, если я знаю их достоинства» — скорее относится к области личной морали гуманистов. Что касается социальной эти­ки, то в ней господствовала презумпция, согласно которой знатный рожден с лучшими наклонностями и восприим­чивостью к добродетели. Отсюда делалось заключение: знать — украшение государства.

Мы видим, таким образом, огромный разрыв между постулатами частной морали гуманистов и нормами их социальной морали. Ту же двойственность в истолковании понятия «знатность» легко обнаружить и в пьесах Шекспира: знатность как принадлежность родовая, сословная и благородство как характеристика личных достоинств человека. Наиболее ярким примером служит король Лир. Нет сомнения в том, что Лир благороден, и вовсе не потому, что он король, это свойство его натуры, оно вы­ступает тем явственнее, чем дальше он отстоит от реалий, связанных с обладанием королевской властью. Лир уни­женный, бездомный, скитающийся в непогоду с непокры­той головой, по собственному убеждению, остается коро­лем: на нем неизгладимая «печать сана».

Знатными являются и Гамлет, и Макбет, и в опреде­ленном смысле Отелло.   Создается впечатление, что и Шекспир был убежден: истинное благородство имеет смысл искать только в среде представителей родовой или служилой знати. Однако, как уже подчеркивалось, Шекс­пир не декларирует этических идеалов, а исследует их в контексте истории. И здесь обнаруживается истинная суть абстрактных ценностей. Этика знати, если она тра­диционная, настолько себя изжила, что вместо восхище­ния способна вызвать лишь иронию, отвращение и воз­мущение; если же она ренессансная, то поразительно, как часто стремление проявить свои доблести порождает антисоциальную практику ренессансной личности, и бо­лее того — монстра. Как отмечал Элиот, «каждое» благо­родное сердце жаждет славы, но лестница, ведущая к ней, требует сердца не содрогающегося. Здесь заложен ключ не только к трагедии Макбета, но и к образу Хотспера — символа традиционной сословной этики знати: здесь объяснение истории его антипода — Генриха IV.

В драмах Шекспира мы, таким образом, находим мас­су оттенков в трактовке  ценности,   которая  именуется «знатностью». Наиболее отчетливо сословное возвышение дворянства   отрицается   представителями   простонародья. Устами могильщика Шекспир утверждает: «Нет старин­нее дворян, чем садовники, землекопы и могильщики, они продолжают ремесло Адама» («Гамлет», V,  1). Гамлет раздумывает над бренностью земных почестей и титулов, наблюдая за могильщиком, который выбрасывает на поверхность череп. Кому он мог принадлежать: придворно­му,  которому   величие  не   позволяло   замечать  простых смертных,   или   лорду,   кичившемуся славой предков?.. А теперь церковный сторож бьет его по скулам лопатой. «Поразительное превращение» (там же).

Наконец, в драме «Все хорошо, что хорошо кончает­ся»   глашатаем   воззрений,   отрицающих   превосходство унаследованного титула над личной доблестью, выступает не кто иной, как король. Личное достоинство челове­ка — более безошибочное основание для суждения о его благородстве, чем родословная. Когда граф Бертрам отказывается от брака с Еленой только на том основании, что она дочь бедного лекаря, король философски заме­чает:  «Странно, что наша кровь, одинаковая у всех по цвету,  весу  и  теплу,  служит  причиной для различий» (II, 3). Однако в последнем случае ситуация исключительная: Елена, исцелившая безнадежно больного короля, тем самым могла претендовать на личное (дарован­ное ей) дворянство.

И все же не эти примеры определяют типичную для драм Шекспира концепцию социальной этики. Идеаль­ным, по-видимому, ему представлялся аристократический строй, воплощавший в себе оба критерия: принцип родо­витости в государстве и принцип личного достоинства че­ловека в гражданском обиходе. Этот идеал провозглашен устами короля Генриха V:

 

...Мы ценим лиц ученых...

Мы ценим родовитых...

……………………………………….

Украшенных дарами совершенства.»

«Генрих V», П, 8

 

Однако в окружавшем Шекспира обществе все еще безраздельно царил принцип «лучшей крови», и это не могло не сказаться в тех случаях, когда в пьесах прямо или косвенно отражалась идеология «власть имущих».

В той же хронике «Генрих V» один из приближенных короля обращается к нему с просьбой:

 

Позвольте обойти нам поле битвы,

Убитых сосчитать, предать земле

Дворян отдельно от простых людей.

Там же, IV, 7

 

Павших в сражении дворян называют по имени, у про­стых солдат нет имен, в лучшем случае справляются об их численности.

Только в одном отношении елизаветинское общество отступило от средневекового идеала   знати: оно было враждебно старой феодальной знати — своевольной, мя­тежной, привыкшей вступать с королем в «отношения до­говорные», но не желавшей мириться с безраздельным господством королевского права, с положением поддан­ных и королевских слуг.

И хотя ко времени Елизаветы такого рода знать была уже крайне малочисленной, тем не менее ее своеволие, вероломство, мятежность представляли определенную опасность для королевского мира. Уничтожающая харак­теристика этой знати содержится в драме «Генрих IV». Ее типичный представитель — Гарри Перси, сын графа Нортемберленда, весьма недвусмысленно прозванный «горячей шпорой». Слава — вот тот идол, которому Хотспер молится, служит, посвящает всю свою жизнь. Однако поле, на котором она произрастает,— не труд, не твор­чество, а война, кровопролитие. «Скорее смирюсь с утра­той хрупкой жизни, чем гордой славы...» («Генрих IV», ч. I. V, 4). Хотспер безрассудно храбр, он признан пер­вым рыцарем королевства.

Нет дворянина, признает его соперник принц Уэльский, кто бы был

 

...Средь дворян... такой

Отважно юный, ревностно отважный,

Бесстрашный рыцарь, что украсить мог бы...

Подвигами наше время.

Там же, ч. 1, V, 1

 

Сам же он не скрывает, что им движет лишь мысль одна — о подвиге, неутомимая жажда славы, которую «делить не надо с соперником своим». Неудивительно, что он бредит войной: «Носов разбитых, черепов дырявых по­больше нам давай!» (II, 3). Разумеется, принц Генрих, в юности далеко не образец «благочестивой жизни», имел повод потешаться над безрассудной воинственностью Хотспера. Перебив до завтрака шесть или семь дюжин шотландцев, он затем, вымыв руки, обращается к жене: «Мне надоела эта спокойная жизнь! Мне не хватает «дела»!» — «О милый Гарри,— спрашивает она,— сколь­ко человек ты убил сегодня?» — «Напоите моего Чалого,— говорит он и отвечает через час: — Человек четырнад­цать, сущие пустяки» (там же). Поиск «настоящего дела» выливается для него в конечном итоге в заговор против короля и в мятеж, потрясший все королевство.

Ослушник королевской воли (Перси отказывается пере­дать королю захваченных в плен шотландцев), он при­знает только одну форму связи с королем — «договор­ную», на условиях «уступка за уступку», иначе говоря, он признает себя не подданным, а только «договариваю­щейся стороной». Естественно, что рамки «королевского мира» ему тесны, поскольку «право» определяется для него лишь силой, к тому же королевскому праву он про­тивопоставляет свое «родовое право». Итак, перед нами столкновение двух начал: государственного и феодально­го. Мятеж Перси — предвестник растянувшейся почти на целое столетие феодальной смуты и усобиц. Он — оли­цетворение тех общественно-политических нравов, кото­рые известны в истории Англии как «незаконнорожденный феодализм» 21.

Характерен «механизм» феодального (антигосударст­венного) заговора. Все заговорщики — родичи Хотспера: его отец, Нортемберленд, его дядя, Вустер, его шурин, Мортимер, тесть Мортимера — Глендауэр, наконец, шот­ландец Дуглас, всегда готовый воспользоваться внутрен­ней смутой, чтобы поживиться на английской земле. Оче­видно, что перед нами не «возмущенные подданные», не политическая оппозиция, не общественное движение, а вы­ступление феодального клана, который хотя и не может претендовать на английский трон, но стремится им рас­поряжаться по своему усмотрению. «Коль жить, так королей свергать; коль смерть, так славная, чтобы принцы гибли с нами!» — провозглашает Хотспер (там же, V,3).

Еще одна деталь: восстание только «планирует­ся», а его участники уже готовы сцепиться из-за непо­деленной добычи. Англию делят на части руководители мятежа, и «идеальный рыцарь» Хотспер предстает скорее главарем банды грабителей, чем политиком, преследую­щим государственные интересы. «По-моему, — заявляет он, глядя на карту Англии, — владение мое от Бертона на север меньше ваших. Взгляните, как излучина реки боль­шой кусок... моих владений лучших отрезает» (там же, III, 1).

Естественно, что при наличии сколько-нибудь эф­фективной центральной власти феодальный мятеж по­добного рода был обречен на поражение. Нортемберленд под предлогом болезни не поддержал мятежников, Глендауэр с войсками задержался, Хотспер был сражен в поединке с принцем Генрихом, а Дуглас попал в плен. Таковы принципы этики и политики феодальной зна­ти. А какова их изнанка? На этот вопрос призван отве­тить сэр Джон Фальстаф — рыцарь лишь по званию. Средневековая Англия — не Германия. Дворянин, лишен­ный имущества и доходов, не занятый ни на государевой, ни на частной службе и вместе с тем желающий жить, как «джентльмен», т. е. не зная физического труда, не может заниматься систематическим грабежом на боль­шой дороге. Путь к виселице здесь сравнительно коро­ток. Нужен недюжинный ум, изворотливость, ловкость и, если угодно, юмор, неистощимый юмор, чтобы долгое время получать в кредит пищу и ночлег 22.

Оказавшись по воле судьбы вне рамок своего сосло­вия и наблюдая окружающее со стороны, деклассирован­ный дворянин выступает нередко проницательным крити­ком «театра жизни». Оказавшись «на дне», он видит ее изнанку. Фальстаф воссоздает эпос целой эпохи. В дан­ном случае мы остановимся только на одном высказан­ном им наблюдении, потрясающем и неожиданно от­крывшейся истиной, и мерой выхолощенности одной из величайших средневековых этических ценностей — чести.

Фальстаф, прикинувшийся мертвым на поле битвы, чтобы остаться в живых, затем, когда опасность минова­ла, вскакивает и наносит мечом удары уже сраженно­му — в поединке с принцем — Хотсперу, чтчобы приписать себе победу над «первым рыцарем Англии». Именно он, изолгавшийся, трусливый, «жирный рыцарь», берется рассуждать на тему: что такое честь? И следует при­знать, что он убедительнейшим образом показал миру абсурдность феодального понимания этой ценности.

«Может ли честь приставить ногу? — задается вопро­сом Фальстаф и отвечает: — Нет. Или руку? Нет. Или уменьшить боль от раны? Нет. Значит, честь не очень искусный хирург? Нет.

Что же означает честь? Слово. Что же заключено в этом слове? Воздух... Кто владеет честью? Тот, кто умер в среду. А он ощущает ее? Нет... Слышит ее? Нет. Зна­чит, честь не ощутима? Да, для мертвых она не ощути­ма. Но не может ли она остаться среди живых? Нет. Почему? Этого не допустит злословие. Поэтому я и не хочу чести. Она не более как щит с гербом, который несут за гробом (там же, V, 2). Таков новый век: предания о рыцарских подвигах питают буффонаду, рыцари прев­ращаются в буффонов, буффоны пародируют рыцарей. Для этого достаточно, чтобы о чести поведал Фальстаф.

Итак, честь как монопольный атрибут знатности, как нечто, завоеванное индивидом исключительно для себя, вопреки общему благу, честь как военная добыча — цена бессмысленных убийств и кровопролитий, честь как по­вод для бесконечного местничества и соперничества, то и дело приводящих к новым смутам,— эта честь была с помощью здравого смысла низведена с пьедестала на землю, где она искони означала и нечто более глубокое, и неизмеримо более существенное и драгоценное в жизни народной.

 

Народные низы

 

В XVI в., когда низы столь красноречиво продемонстри­ровали свою роль в судьбах народов и государств, до­стигшая вершины ренессансная историография объявила, как это ни парадоксально, двигателями истории одних лишь правителей, просвещенных и мудрых, ибо только они якобы знают пути достижения «общего блага». Отсю­да двойственное отношение даже исторически мысливших гуманистов к народным низам: их бедственное положение вызывает у них искреннее сострадание, служит поводом для морализирования на тему о порочности сильных мира сего, «неустроенности» государства, толкает на со­здание проектов идеального государства и т. п.; вместе с тем они считают, что народные низы, отмеченные, по их мнению, всеми пороками невежества, должны «дожи­даться» улучшений сверху, т. е. оставаться объектом истории. Об их благе следует заботиться тем, кому дано знать, «что такое благо» и каковы пути его достижения. Каждая же попытка низов вмешаться в ход истории вы­зывает у гуманистов искренний ужас. Народные движе­ния — бич государства, они разрушительны, угрожают хаосом и поэтому должны быть искоренены в христиан­ском мире 23.

Пример великого Мора более чем показателен. Извест­но, что среди гуманистов Европы XVI в. не было другого мыслителя со столь острым социальным зрением, столь глубоко проникшего в классовую сущность господствую­щих в стране порядков.

«Что это за  справедливость,— заявляет  он  в   «Уто­пии» устами  путешественника Гитлодея,— что богатые банки и ростовщики... либо ничего не делающие, или занимающиеся тем, что приносит мало пользы общему благу, должны жить в таком богатстве и удовольстви­ях... Когда в то же время бедные работные люди, воз­чики, кузнецы, плотники и пахари, великим и постоян­ным трудом, подобно вьючным и упряжным животным, едва могут существовать. Между тем их труд столь не­обходим, что без него государство не могло бы просущест­вовать и года. Условия рабочего скота  могут  казаться много-лучшими в сравнении с жизнью бедных тружени­ков» 24. Почему же этот великий обличитель социальных зол и пороков современного ему общества, после написания «Утопии» выступил с решительным осуждением Крестьянской войны в Германии, вызванной, по его мне­нию, Реформацией?

Обрушиваясь на Лютера за отступничество от католи­ческой ортодоксии, он, между прочим, писал: «Весь свой яд Лютер приправил особым средством — свободою, которую он всячески восхвалял перед народом... внушая людям, что раз они верующие христиане, то Христу они приходятся чем-то вроде двоюродных братьев; поэтому, кроме евангелия, они от всего полностью свободны и не подвластны магистратам, обычаям и законам страны как духовным, так и светским. Хотя Лютер утверждает, что терпеливо сносить власть папы, князей и других прави­телей, называемых им тиранами, добродетельно, он все же считает верующих настолько свободными, что пови­новаться властям им нужно ровно в такой же мере, в какой вообще следует сносить всякую несправедли­вость» 25.

Очевидно, что Мор разошелся с Лютером не только из-за вопросов вероучения, он явно испугался социаль­ных последствий Реформации и народных движений. В том же памфлете Мор продолжает: «Они стремятся перевернуть мир вверх дном», прикрываясь как щитом евангельской свободой. Простой народ радовался, когда он слышал нападки на духовенство и князей и вообще на всякую власть в городах и общинах. Наконец, дело дошло до того, что движение перешло к открытым насильственным действиям». Восставших крестьян Мор называет «толпой безбожных еретиков». «Лютеровские крестьяне,— заключает он,— вскоре настолько осмелели, что поднялись против своих светских государей». Те спаслись, за одно лето уничтожив 70 тысяч лютеран, «но все это было сделано уже после того, как те успели причинить много зла» 26.

Не правда ли, если бы на этом памфлете не значи­лось имя Мора, трудно было бы предположить, что он принадлежит перу автора «Утопии», настолько он откро­венно враждебен народным движениям, которые угрожа­ют гражданскому порядку и служат помехой на пути к действительным «улучшениям». В этом отразилось столь характерное для ренессансного гуманизма глубокое недо­верие к историческому сознанию масс, к степени их по­литической зрелости.

Отчетливо обнаруживавшаяся двойственность гуманиз­ма в его отношении к низам не могла не проявиться и в творчестве Шекспира. Специфика этой двойственности может быть выявлена лишь при попытке ответить на основной вопрос: в какой роли выступает простой народ в хрониках Шекспира — «фона» или деятельного фактора истории, «свидетеля» соперничества между знатью и ко­ролевской властью или участника более глубокого дви­жения, в котором отражен конфликт между угнетенными низами и господствующими верхами?

Перед нами один из наиболее интересных вопросов современного шекспироведения. Со времени Георга Брандеса существует традиция, подчеркивающая резко отри­цательное отношение Шекспира к народным низам, при­чем как черту личную, биографическую: тонкая нервная организация художника «не выносила плебейскую атмосферу». Презрительные выражения, отпущенные в адрес простонародья Кориоланом, или саркастическое изобра­жение восстания Кэда и т. п. истолковываются как сви­детельства «личного недружелюбия» драматурга к толпе, его стремления «облагородиться», утвердить свое достоин­ство «джентльмена», возвыситься на социальной лестни­це и т. п. Выше уже подчеркивалось, насколько неправо­мерно приписывать Шекспиру те или иные суждения героев его драм. Максимальное, что может попытаться в данном случае сделать современный исследователь, это выяснить, в какой мере изображение народных низов в драмах Шекспира  совпадает или отклоняется   (и в ка­кую сторону)   от литературного стереотипа тюдоровской эпохи.  Тюдоровская  эпоха  вообще,  а  елизаветинская  в особенности была  чрезвычайно  чувствительной   («комплектарной»)   к  образу мыслей и намерениям народных низов.  Общественным верхам всюду мерещились искры народных мятежей, грозящих опрокинуть «устоявшийся порядок», в каждом пуританине подозревали  «скрытого анабаптиста», в каждом уличном проповеднике — нового Джона Болла. Исторические имена — Уота Тайлера, Джека Строу, Джека Кэда, уже давно ставшие нарица­тельными в тюдоровской   «охранительной»   пропаганде, превратились в клеймо, к которому то и дело прибегали для запугивания обывателя и натравливания имущих на «возмутителей спокойствия».

Приведем лишь одну иллюстрацию: сценический ге­рой елизаветинского театра — Джек Строу, исторический прототип которого был одним из предводителей Крестьян­ского восстания в Англии 1381 г. Его «исповедь» содержа­ла признание в «самом „страшном" — стремлении восстав­ших установить в стране и общность имущества» и за­вершалась наивным воспроизводством тюдоровского стереотипа — заклинанием: «Пусть никогда не забудутся наши изменнические имена. Страшная тропа, на которую мы ступили, богом проклята».

Раскрытие той же темы в драмах Шекспира намного сложнее. Традиционно христианское возвышение «мень­шого брата», его морального превосходства, его близости к источнику истины переплетается в них с гуманистиче­ским недоверием к толпе, неспособной к самостоятельно­му историческому творчеству. Эта двойственность в изображении места и функции низов в историческом движе­нии народа нашла в творчестве Шекспира многоплановое воплощение. Прежде всего она сказалась в противопо­ложении народа как объекта истории и народа как субъ­екта ее, народа рассуждающего и народа действующего, но, быть может, нагляднее всего — в противоположении морального и духовного облика простолюдина как обо­собленного индивида и того же простолюдина, когда он выступает в сообществе себе подобных, т. е. толпы.

При этом нужно иметь в виду, что двойственность сводилась к двум планам: субъективному (осознанному) и объективному (неосознанному).

Двойственность первого рода лежит на поверхности. С одной стороны, в хрониках легко найти реплики, в ко­торых отразился господствующий стереотип, т. е. пренебрежительное отношение к простонародью, массе. Она невежественна, вспыльчива, легковерна, неустойчива, стремится к разрушительным действиям.

 

...Даже страшный многоглавый зверь —

Изменчивая, бурная толпа...

«Генрих IV», ч. II, пролог

 

«От злобной черни можно ждать услуги — что растер­зает нас подобно псам» («Ричард II», II, 2). Такого рода клише почти всегда вложены в уста представителей власть имущих: королей, знати, магистратов. Подобные суждения о простонародье были столь распространены в этой среде, что, воспроизводя их, Шекспир лишь запечат­лел одну из характеристик социальной этики верхов.

С другой стороны, если судить по тем репликам, ко­торые Шекспир вкладывает в уста простолюдинов, то трудно удержаться от заключения, что в народе он видит самого проницательного мудрого и неподкупного судью в делах государственных 27.

Вспомним, что наиболее глубокие причины низложения Ричарда II Шекспир излагает устами простого садовника:

 

Кто не навел в саду своем порядка,

Тот сам теперь увянуть обречен.

Он дал приют под царственной листвою

Прожорливым и вредным сорнякам,

Считая, что они — его опора...

Как жаль, что не хранил он, не лелеял,

Свою страну, как мы лелеем сад!

Там же, III, 4

 

Более   того,   именно   садовнику  Шекспир   «поручил» изложить программу гармонического государства: Тебе же надлежит, как палачу, Отсечь чрезмерно длинные побеги, Которые так вознеслись надменно: Пусть в царстве нашем будут все равны,— Я ж сорняки выпалывать начну, Которые сосут из почвы соки И заглушают добрые цветы.

 

Чтоб не смогли плодовые деревья

Погибнуть от переполненья соком,

Весной мы надрезаем им кору.

Когда б с вельможами так поступал он,

Росли б они на пользу государству,

А он вкушал бы верности плоды.

Мы обстригаем лишние побеги,

Чтоб дать простор ветвям плодоносящим.

Там же

 

Примерами политической проницательности и госу­дарственной мудрости народа изобилуют и другие хро­ники. Напомним только, что ренессансную концепцию моральной ответственности короля перед подданными Шекспир вложил в уста простого воина, «беседовавшего» с Генрихом V в канун битвы при Азинкуре.

Разумеется,   более   чем   наивно   видеть  в   Шекспире «народолюбца» или проповедника сострадания к «мень­шому брату», но было бы и непростительной близору­костью не замечать, что Шекспир, как великий реалист, усматривал в народе (а не в его властителях) источник высших моральных и духовных ценностей, в том числе и политической мудрости. Таков «осознанный» план хроник. Обратимся теперь к плану «неосознанному», т. е. при­сутствующему в тексте не как явно сформулированная позиция, а неявно  (косвенно), за сообщенным фактом, оброненным замечанием  по другому поводу и т. п. Но сначала коснемся того, почему вопрос об исторической роли народа мы отнесли именно к этому плану. Прежде всего потому, что для современной Шекспиру историче­ской мысли — и тем самым для него — этого вопроса еще не существовало. Народ и история были понятиями не­совместимыми, взаимоисключающими. Народ как субъект к истории отношения не имел, точно так же как история проносилась где-то высоко над народом. И это нетрудно объяснить. Историческая традиция, восходившая к сред­ним векам, из всех  сфер социально-исторического про­цесса держала в поле зрения только сравнительно узкую полоску его, именуемую ныне   политической  историей. Это была история династий, войн (внешних и внутрен­них), фактов законодательства, управления, суда и т. п. Естественно, что на форуме этой истории народ отсутствовал. В ней речь шла почти исключительно о прослой­ке правителей, а не о массе управляемых. Следовательно, хроники должны были лишь предполагать существование народа, платящего налоги, поставляющего ополченцев для войн, жалующегося, покорного или мятежного,— и все это происходило где-то за исторической сценой или в незримой глубине ее. Таков стереотип эпохи. Однако Шекспир, сам едва ли сознавая это, нарушил конвенцию и, по сути, поставил вопрос о роли народа в судьбах го­сударства, в истории. Наиболее отчетливо это выражено в «Кориолане». Кориолан, возведенный сенатом в сан консула, нуждался в публично выраженном одобрении народа.

 

М е н е л а й.

Обратись теперь к народу с речью, как велит обычай

К о р и о л а н.

Позвольте мне его не соблюсти.

Не в силах я стоять перед толпою...

Молить ее отдать мне голоса.

С и ц и н и й.

Избранье без народа — незаконно,

А он не даст обычай нарушать.

«Кориолан», II, 2

 

Но Древний Рим того времени — республика, а в Англии наследственная монархия. «Голос» народа в го­сударственных делах Рима, конечно, не может служить критерием для оценки положения вещей в Англии. Наиболее характерна в этом смысле беседа горожан на лондонской улице в дни, когда распространилась весть о смерти короля Эдуарда IV.

 

П е р в ы й  г о р о ж а н и н.

Сосед, день добрый! Вы куда спешите?

В т о р о й  г о р о ж а н и н.

Скажу вам правду, я себя не помню. Слыхали вести?

П е р в ы й  г о р о ж а н и н.

Да, король (Эдуард IV.— М. Б.) наш умер.

В т о р о й  г о р о ж а н и н.

Плохие вести; уж добра не ждите.

Боюсь, вся наша жизнь пойдет тут прахом.

……………………………………………….

Т р е т и й  г о р о ж а н и н.

Тревожное нам время предстоит.

……………………………………………….

В т о р о й  г о р о ж а н и н.

Нет, правда, все сердца дрожат от страха.

Ты, с кем ни говори,— глядит он грустно,

И полон ужаса печальный взгляд.

Т р е т и й  г о р о ж а н и н.

Пред бедствием всегда бывает так!..

«Ричард III», II, 3

 

Казалось бы, о какой роли народа в истории можно говорить, будучи свидетелем данной беседы? Не значит ли это, что можно согласиться с мнением, будто народ у Шекспира не представлял самостоятельной, а тем более решающей, политической силы, с которой должны были считаться власть имущие? Отнюдь нет. Из истории, вос­созданной в хрониках, следует вывод иного рода: народ не только свидетель событий, даже когда он не проявля­ет свою волю в самостоятельных действиях, его отноше­ние к событиям (выраженное как «настроение», ропот, недовольство и т. п.) — фактор, определяющий их тече­ние и исход. Ричард Глостер, замысливший овладеть ко­роной, хорошо учитывал это обстоятельство. Поэтому он счел нужным призвать лорда-мэра Лондона для объясне­ния «причин» столь поспешной (без суда и следствия) казни Гастингса; поэтому и было поручено проповеднику Шоу публично отрицать законность брака Эдуарда IV с Елизаветой Грей и, следовательно, законность титула его наследников; поэтому Бекингем и отправился в ратушу столицы, чтобы подготовить горожан к предстоящей ко­ронации Ричарда Глостера. В конечном итоге отвращение народа к узурпатору и тирану и предрешило его скорое падение. Желал Шекспир или нет, он увидел в народе силу, которая только своей «эмоциональной реакцией» на происходящее поворачивает ход политических собы­тий. Хотя роль масс сводится, как правило, к одобрению или порицанию тех или иных поступков правителей и происходящих событий, с ними явно приходится счи­таться.

 

Г л о с т е р.

Ну как? Что горожане говорят?

Б е к и н г е м.

Да что!.. Безмолвствуют, не говорят ни слова.

Г л о с т е р.

Сказал, что дети Эдварда ублюдки?

Б е к и н г е м.

Ну да. Сказал...

О похоти сказал и о насильях

………………………………………...

Над горожанами, о казнях страшных

За пустяки; о том, что он ублюдок,

Что не похож он вовсе на отца;

Потом о вашем сходстве говорил я,—

...Я ничего

Не упустил, что было б вам полезно.

Когда же кончил речь, я предложил

Всем...

Кричать: «Да здравствует король наш Ричард!»

Г л о с т е р.

Ну, а они кричали?

Б е к и н г е м.

Помилуй бог, ни слова не сказали,

Как будто камни или истуканы...

 

Роль «народа», «одобряющего» замыслы Ричарда, вы­полнили «молодцы» Бекингема, стоявшие в ратуше «поо­даль».

 

Вверх шапки кинули...

И жидко крикнули: «Король наш Ричард!»

Там же, 111, 7

 

Это безмолвие народа в момент «избрания» разве не предвещает скорого падения узурпатора?

Еще более убедительно решающая роль народа в судьбе