Глава 10

ДВОР, ВЫСШЕЕ ЧИНОВНИЧЕСТВО, АРМИЯ.

КОНСТАНТИНОПОЛЬ, РИМ, АФИНЫ, ИЕРУСАЛИМ

 

Константин имел обыкновение говорить: «Быть импера­тором — это зависит от судьбы; но те, кого сила неизбеж­ным образом призвала к управлению, должны быть достой­ны императорской власти».

В целом, вообще говоря, Константин был более досто­ин власти, нежели все его современники и соправители, и иногда он страшно злоупотреблял своим могуществом. Никто не оспаривал его права на титул «Великий», столь редко присваивавшийся императорам, несмотря на все старания льстецов. В данном случае решили дело не неуме­ренные восхваления христианских авторов, но то впечатле­ние мощи, которое произвел Константин на римский мир. Он сперва завоевал этот мир, потом обратил его в новую религию и во многих отношениях по-другому организовал его жизнь. Это оправдало бы прозвание, данное ему рим­лянами, даже если бы все, что он делал, оказалось ко злу. В эпоху не столь бурную человек с такими дарованиями едва ли приобрел бы для истории такое значение; скорее, он довольствовался бы славой какого-нибудь Проба или Аврелиана. Но поскольку «сила», как он называет это, поставила его властителем на границе двух эпох и вдоба­вок даровала ему долгое правление, его способности госу­дарственного деятеля смогли проявиться значительно шире.

Однако изложение его биографии не входит в нашу задачу; мы не будем также говорить о вымышленном ге­роическом образе, общепринятом в Средние века, о его предполагаемом крещении, совершенном папой Сильвес­тром в Риме, о том, что он даровал папе Италию, и тому подобном. Как на предшествующих страницах мы давали только необходимые сведения о его отношении к трону и Церкви, так и в последующем лишь очень кратко будет сказано о других чертах его правления. Предлагаемое суждение чаще всего ни в коей мере не окончательно, и зачастую даже фактический материал вызывает споры.

Так обстоят дела прежде всего в отношении развитого дворцового церемониала и системы придворных званий. Так называемая Notitia Dignitatum, восходящая к началу V века, дает список дворцовых и государственных сановников, чле­нов иерархической структуры, сформировавшейся большей частью, несомненно, во времена Константина, хотя прямо об этом не сказано. Однако многие придворные звания, конеч­но, существовали и при Диоклетиане и даже раньше, воз­можно, и при Адриане. Хотя у нас нет точных сведений о сути конкретной должностной деятельности, тем не менее нас не может не поразить тщеславная торжественность, окружа­ющая власть. Прилагательное sacer (священный) появляет­ся там, где мы ожидаем встретить просто «императорский»; например, несколько титулов имеют отношение к sacro cubiculo, «императорской опочивальне», и тому подобному.

Но, чтобы сделать выводы и разобраться в дворцовой про­цедуре, мы должны знать, какие из всех этих чинов предпо­лагали действительное исполнение обязанностей, а какие су­ществовали только номинально. Еще и сегодня сохраняются дворы монархов, вполне скромно и экономно организован­ные, но где при этом присваивается невероятное количество почетных званий.

Насколько значим был в римском мире того времени ти­тул, характеризовавший положение человека в обществе, мы понимаем, читая обычные почетные эпитеты illuster, spectabilis, honoratus, clarissimus, perfectissimus, egregius[1] и обра­щения вроде аmplitudo, celsitudo, magnitude, magnificentia, prudential tua[2], которые часто также употреблялись лишь при обращении к лицу определенного звания. Значение этих но­вовведений мы вкратце разбирали, когда речь шла о Диок­летиане; здесь мы можем подытожить сказанное, добавив, что правители в данном случае не столько руководствовались собственным капризом, сколько утверждали и облекали в жесткую форму закона обычаи, рожденные духом эпохи. Константин вводил новшества вполне сознательно; как гово­рит Евсевий, «желая почтить большее число своих поддан­ных, василевс придумал различные чины».

Постоянное умножение и расширение прав придворных неминуемо должно было привести к возникновению новой наследственной аристократии. Сановники не только стано­вились вне жестокой системы налогообложения и ужасов муниципальных служб, как бы возносясь в высшие, пре­краснейшие сферы, но также оказывались защищены от саlumniarium[3], обычной судьбы обычных смертных. Приви­легии эти даровались не только самим высокопоставленным лицам, но и их детям и внукам, и сохраняли силу, когда магистрат уходил в отставку. Уже и прежде существовала родовая знать, не подлежавшая обложению налогом, к ко­торой относились семьи сенаторов, однако теперь все шло к созданию второй аристократии, куда входили придворные (раlatini) и высшие должностные лица.

Но Константин умел сохранять определенное равновесие, по крайней мере там, где дело касалось его самого. Двор его был довольно-таки скользким, и, чтобы не упасть, приходи­лось прилагать усилия. В его непосредственном окружении имелось множество «друзей», «близких», «доверенных лиц», как бы они ни назывались; он не принадлежал к числу зам­кнутых, молчаливых тиранов. Помимо постоянных «чтения, письма и размышления», он испытывал и потребность в об­щении с внешним миром, и не мог избежать при этом непос­ледовательности и несправедливости. К его окружению принадлежали люди, которым были свойственны и предан­ность, и готовность к измене, и стадное чувство, и лукавое себялюбие; при авторитарном правителе вроде Константина последнее обычно облекалось в одежды «государственных соображений». И вот мы видим, как Константин сперва воз­вышает и обогащает своих друзей, даже позволяет им запус­кать руки в недра императорской сокровищницы, что исторгало глубокие вздохи даже у Евсевия и что Аммиан на­зывал раковой болезнью империи. Но внезапно разражает­ся катастрофа, сотрясающая нередко весь двор; «друзья» казнены, и, осмелимся мы предположить, имущество их кон­фисковано. Вероятно, императорские проповеди, о которых мы говорили выше, служили предварительным предупреж­дением, возможно, даже непосредственным провозвестием рока; осторожный сумеет принять меры. Даже в беседе Кон­стантин был скорей насмешлив, нежели любезен, irrisir potius quam blandus. Закон 325 г. звучал особенно жестоко: «Если кто-то, какое бы он ни занимал место, положение в обще­стве, каким бы ни был наделен званием, уверен, что истин­но может доказать ошибку или несправедливость любого из моих судей, высших сановников, друзей или придворных, пусть без страха обратится ко мне; я прислушаюсь и рассмот­рю это дело лично, и если оно окажется истинно, я сам возьму на себя возмездие... я сам отомщу человеку, который обманывал меня, лицемерно представляясь невинным. Того же, кто предоставил сведения и доказательства, я награжу почестями и имуществом. И пусть Всевышний Бог вечно бу­дет милостив ко мне и сохранит меня во имя счастья и про­цветания государства». Последовал ли кто-нибудь этому безумному предложению, мы не знаем, ибо вся история собственно двора покрыта мраком. Во всяком случае, улучше­ния не последовало; даже в последние десять лет над Кон­стантином насмехались, из-за отчаянных сумасбродств называя его рupillus[4], подразумевая, что он нуждается в опе­ке. В целом ситуация довольно забавна. Перед нами — не знающий усталости деятельный самодержец, который совер­шенно не собирается позволять своим фаворитам открыто править, и тем не менее терпит это и даже содействует по­добному положению вещей, лишь иногда кладя предел про­исходящему ужасными наказаниями — а затем то и дело меняет курс и воздвигает статуи казненным, как в случае с убитым Криспом. Его поведение — или расчетливый план, или проявление вспыльчивой и непостоянной натуры; мы слишком мало знаем о Константине, чтобы выбрать один, и потому предпочитаем оба эти мотива. Обладая известной долей практичности и известной долей воображения, из раз­розненных сведений касательно Криспа, Елены, префекта Аблавия, узурпатора Калокера и наследника Далмация мож­но легко создать роман из жизни императорского двора; он был бы довольно-таки занимателен, но от начала до конца не имел бы никакого отношения к действительности. Так или иначе, существует убеждение, что в последние десять лет Константин, в сущности, не являлся уже настоящим правителем, каким был в годы своего расцвета. Аммиан предос­тавляет нам убедительные свидетельства полного разложения двора при его сыновьях.

О финансовом положении государства, очевидно связан­ном с прочими околоимператорскими делами, мы здесь го­ворить не будем, поскольку не располагаем необходимыми данными; мы не знаем, к примеру, были ли новые налоги, введенные Константином, в целом милостью или же бре­менем. Также и торговый баланс Римской империи оста­ется загадкой. Как мы уже отмечали, в системе, унасле­дованной Диоклетианом, было много ошибочного; что касается мероприятий, осуществленных Константином или при его участии, то идея ввести в отдельных отраслях про­мышленности государственную монополию, в рамках кото­рой трудились бы рабы, конечно, никуда не годилась; однако нельзя забывать, что современная экономическая те­ория совсем недавно отвергла принципы подобного же рода. Метод сбора налогов, в частности, то, что декурионы не­сли ответственность за полученные с округа деньги (см. гл. У), привел даже, пожалуй, к худшим результатам, нежели сама жадность государства. Ряд законов, изданных Кон­стантином, показывает, к каким отчаянным средствам при­бегали, чтобы избавиться от декурионата, — женились на рабынях, шли в армию, пробирались в число сенаторов, переезжали в менее контролируемые города, скрывались и жили инкогнито, позднее даже бежали к варварам. Какое-то время спастись можно было, перейдя в сословие клири­ков, но за этим внезапным всеобщим порывом последовал столь же внезапный запрет. Правительство всячески стре­милось помешать уклонению от уплаты налогов. Нищета в провинциях еще усугубилась, когда местные христианские церкви получили в собственность земельные владения, как произошло по крайней мере в нескольких случаях.

О новом делении империи мы также позволим себе ска­зать лишь несколько слов. Двенадцать диоцезов и более ста провинций, возникшие при Диоклетиане, теперь были рас­пределены по четырем префектурам. Не углубляясь особен­но в этот вопрос, можно привести доводы и за и против такого деления. Другое дело, будут ли они в каждом кон­кретном случае отвечать мотивам Константина; разумеет­ся, не одна жажда новизны заставила его решиться на столь значительные перемены. Скорее всего, следствием стало увеличение числа государственных служащих; однако труд­но установить, насколько было бессмысленно и обремени­тельно данное увеличение. Наши суждения по данному поводу остаются безосновательными, пока мы не знаем ничего или почти ничего об обязанностях, деятельности и оплате этих работников и пока мы не представляем соот­ношения их численности и населения в целом. Разумеется, в дни Константина среди важных чиновников было немало жестоких и продажных людей, равно как и во времена его предшественников и преемников.

Огромное значение имело также осуществленное при этом императоре разделение гражданской и военной власти — здесь все как раз более-менее понятно. Ранее существовавшие Рraefecti Praetorio, прежде — первые министры, зачас­тую распоряжавшиеся верховным властителем, хотя и сохра­нили звание, но отныне являлись всего лишь главными дол­жностными лицами четырех префектур: Востока, Иллирии, Италии, Галлии; содержание титула полностью изменилось. Делами военными занимались теперь два высших офицера — magister equitum и magister peditum. То, что их было двое и что их обязанности делились не по областям, а по родам войск — один заведовал кавалерией, другой пехотой, — выдает замысел Константина: узурпировать власть станови­лось таким образом сложно или даже невозможно вообще, поскольку один не мог ничего сделать без другого. Было по­следовательно проведено разделение гражданской и военной администрации; перестали беспокоить порфироносца пред­ставлявшие в прошлом немалую опасность главы провинци­альных армий, которые, будучи проконсулами, пропретора­ми, ректорами и так далее, начальствовали у себя в регионе над всеми военными силами, сдерживаемые лишь подчинен­ными им легатами. Данное мероприятие имело бы еще луч­шие результаты, когда бы мятежи армий не сменили жесто­кости императорской семьи.

Широко распространено мнение, что в военном плане правление Константина ознаменовало скорее спад, неже­ли подъем, невзирая на талант властителя. Речь не идет о роспуске преторианцев, начатом еще при Диоклетиане и завершенном после победы над Максенцием; то была политическая необходимость, и империя немного потеря­ла в лице этих отважных, но опасных воинов. Естествен­но, тут же возникла новая императорская стража, раlatini. Остальная армия, все те же легионы, наемники и так да­лее, по-видимому, оказалась поделена на соmitatenses, которые квартировали во внутренних частях страны, и рseudocomitatenses, к которым главным образом принад­лежали отряды на границе и гарнизоны передовых кре­постей. Зосим, завершая биографию Константина переч­нем его грехов, жестоко укоряет его за поселение соmitatensum в больших городах, поскольку рубежи ока­зались наполовину опустошены и открыты варварам, а города изнемогали под тяжестью ненужного бремени, в то время как сами солдаты приучились наслаждаться зрелищами и роскошью. Нельзя ни безусловно признать, ни безоговорочно опровергнуть справедливость данного суждения. Возможно, крупные города тоже требовалось охранять. Сомнительно, чтобы Константин действитель­но к концу жизни так обленился, что бежал вместе с армией от нескольких сотен тайфалов, как сообщает тот же автор. По крайней мере, незадолго до смерти он вел серьезные приготовления к походу на персов.

Естественным следствием того, что внутренние области страны обезлюдели и там стали селить иноземцев, дабы исправить ситуацию, была растущая варваризация римской армии. Более того, нанимая служить за плату юношей из соседних с границей племен, последних таким образом ли­шали их наиболее агрессивных представителей. Особенно значительное положение в войске, очевидно, занимали франки; во всяком случае, во времена наследников Кон­стантина франкские офицеры пользовались популярностью при дворе. Сохранить государство было важнее, чем сохра­нить нацию; да и оставалась еще надежда, что варвары постепенно будут ассимилированы, как это происходило ранее, в годы республики и первые века империи.

Нельзя установить, в самом ли деле Константин выказы­вал предпочтение чужеземцам, и если да, то в каком плане. Его обвиняли, что он впервые сделал варваров консулами, но подробных свидетельств об этом нет. В списках консулов фигурирует исключительно урожденная римская знать — помимо часто встречающихся имен порфироносных особ. Другие государственные должности он действительно пору­чал варварам, и они вовсе не заставляли его раскаиваться в своей ошибке. Пленных солдат он тысячами выкупал на поле битвы у своих собственных победоносных воинов. Возмож­но, у него была дерзкая мысль поддержать силы истощен­ной Римской империи с помощью варваров и даже сделать их правящим сословием, не теряя, однако, верховной влас­ти; естественно, нельзя ожидать от него каких-то четких деклараций по данному поводу. Впрочем, сильнее всего не­приятие Константином сути римского характера проявляет­ся не в его отношении к чужеземцам, но в создании на Боспоре Нового Рима. Об этом-то Новом Риме и пойдет теперь речь.

Возникает вопрос: зачем в тех обстоятельствах вообще потребовалось создавать новую столицу?

Ведь это означало отнюдь не просто перенос резиден­ции властителя. Ясно было, что местопребывание импера­тора изменится еще не раз, в зависимости от обстановки на границах. Пусть при самом Константине наблюдалось редкостное затишье, его наследникам в IV веке мало было толку от новой столицы и ее великолепия. Кроме того, про­стая смена резиденции выглядела бы совершенно иначе: Константин выстроил бы в Византии дворец, как Диокле­тиан — в Никомедии, украсил бы город, даже укрепил бы его, если понадобилось, после чего предоставил бы своим преемникам делать то же самое где-нибудь еще. В таком случае властителем руководило бы прежде всего стремле­ние обезопасить правительство.

Вопрос о причинах предпочтения именно данного места невероятно труден, поскольку мы не знаем глубинных по­литических замыслов Константина. Он пролил потоки кро­ви, чтобы восстановить единство империи, а затем сам же почему-то разделил ее. Принял ли он уже решение, когда основывал новую столицу? Мы никогда не узнаем этого. Властелину мира незачем было направлять и беречь соб­ственную династию, поскольку у него были жестокие дети. Он доверил случаю выбор наследника, которому достанутся империя и Константинополь.

Первое место обычно отводят именно удобствам геогра­фического расположения города, однако не стоит переоцени­вать этот фактор. Действительно, Византии лежал намного ближе к опасным рубежам, чем Рим; отсюда было значитель­но удобнее следить за готами на Дунае и Понте, а также за персами. Но, невзирая на все одержанные над ними побе­ды, ситуация с франками и алеманнами еще не настолько устоялась, чтобы считать совершенно спокойной далекую рейнскую границу. Далее, еще вопрос, стоило ли располагать столицу в одном из опаснейших регионов империи, где всего несколько лет назад усердствовали готские пираты. Теперь же, впрочем, город укрепили так, что девять веков завоева­тели тщетно штурмовали его стены.

Расположение Византия обеспечивало ему не только не­приступность. Вспомним, какую роль в III столетии играл так называемый иллирийский треугольник, то есть часть суши между Черным, Эгейским и Адриатическим морями. Рож­денные там военачальники и солдаты, среди них и семья са­мого Константина, ныне правили ими же спасенной страной. Эта область вполне могла теперь потребовать себе импера­торскую резиденцию; в таком случае перенесение столицы в Константинополь — достойное признание заслуг Иллирии. Данное толкование подтверждается словами Зонары, кото­рый сообщает, что Константин сперва подумывал о каком-нибудь городе в глубине полуострова, например о Сардике (нынешняя София в Болгарии); такой выбор можно объяс­нить единственно желанием почтить определенный народ.

Однако Константинополь, где бы он ни располагался, представлял собой не просто императорскую резиденцию, но символ нового положения в государстве, религии и об­щественной жизни. Основатель его, несомненно, вполне это сознавал; ему требовалось место, где новому не мешали бы древние традиции. Заслуженно или нет, но история наде­лила этот поступок печатью величия; в городе Константи­на сложился совершенно особый дух, совместивший в себе общественное и религиозное, и совершенно особая культу­ра — культура Византии; любя ее или ненавидя, нельзя отрицать, что это была сила, оказавшая немалое влияние на мир в целом. Высшей точкой ее стала деспотия, беско­нечно усиленная за счет объединения церковной и свет­ской власти; мораль вытеснилась ортодоксией; естественные инстинкты в их откровенном и бесстыдном выражении ока­зались подавлены лицемерием и ханжеством; под бременем деспотии родились жадность, притворяющаяся нищетой, и потаенное коварство; в религиозной литературе и искусст­ве поражает невероятное упорство, с которым вновь и вновь повторялись устарелые, истертые мотивы; однако многое в характере новой культуры напоминает о Египте, и с Егип­том Византия делит одно из благороднейших его качеств, а именно — целеустремленность. Но мы говорим не о по­зднейших исторических тенденциях, а о времени их зарож­дения.

Высказывалось предположение, что Константин испы­тывал к Риму глубокую неприязнь, причиной или резуль­татом которой стало возмущение по поводу забвения императором языческих церемоний. Однако нужды в по­добном объяснении нет. Со времен Диоклетиана было аб­солютно ясно, что Рим не годится для роли император­ской резиденции, а также что империю необходимо поделить. Промежуточное правление Максенция со всей убедительностью продемонстрировало, к великому несча­стью для города, как жестоко можно надругаться, пока императоры находятся далеко на востоке и на севере, над древним благородным именем владычицы мира; но Кон­стантин понимал, что после роспуска преторианцев с этой стороны опасаться нечего. Никто не ждал, что он дей­ствительно поселится в Риме. Центр управления на про­тяжении долгих лет располагался там, где штаб Диокле­тиана, то есть преимущественно в Никомедии. Позднее, уже будучи владыкой Запада, Константин, как и Лициний, навещал Рим лишь изредка, обитая большей частью в Галлии и в военных лагерях. Но возможно, после по­беды над Лицинием он не хотел уже лишать Восток чести приютить у себя столицу, поскольку и в других се­рьезных вопросах он обычно не препятствовал естествен­ному ходу событий. Не исключено, что тайные меропри­ятия, сопутствовавшие падению Лициния, также повлияли на этот выбор.

Наконец, тяга к созиданию, одно из могущественнейших стремлений, свойственных достойным правителям, превра­тилась у Константина в настоящую страсть. И нет симво­ла власти более явного, нежели поражающие своим величием постройки. Далее, строительство, осуществляемое быстро и с привлечением крупных средств, создает види­мость бурной императорской деятельности и в мирные вре­мена с успехом может заменить другие ее виды. Новый город стал для своего основателя образом и моделью но­вого мира.

Окончательному избранию места императорской резиден­ции предшествовало несколько других примечательных по­пыток. Помимо Сардики император подумывал также о Фессалониках, а потом о Халкедоне, что на восточном бе­регу Боспора. Однако первое более-менее определенное решение он вынес в пользу окрестности древней Трои, откуда некогда благодаря Энею началось заселение Лация и стало возможным основание Рима. О сентиментальной любви к прошлому в случае Константина говорить не более оправдан­но, чем в случае Цезаря и Августа, вынашивавших подоб­ные же планы. Конечно, свою роль языческие суеверия сыграли; мы уже видели, что император не был чужд таких соображений. Илион являлся древним священным центром римлян; некий оракул, о котором мы ничего не знаем, велел им однажды перенести столицу в Илион, туда, откуда они вышли. Константин лично посетил знаменитые просторы, где тысячу лет не прекращались жертвоприношения на погре­бальных курганах героев Гомера; на могиле Аякса, там, где находился римский лагерь, Константин сам принялся на­мечать границы будущего города. Ворота уже построили, когда однажды ночью императору явился Господь и предуп­редил, чтобы тот избрал другое место; и так был выбран Византии. Спустя сто лет путешественники, минуя Трою, могли еще наблюдать оставшуюся неоконченной постройку. Если читатель пожелает увидеть здесь конфликт между язычниками и христианами из императорского окружения — никто не станет ему возражать. Ясно, что придворное духо­венство любыми средствами стремилось отвратить импера­тора от языческих церемоний и предсказаний.

Но и основание Константинополя не обошлось без по­добных вмешательств. Пусть за орлов, перенесших мерные ленты и камни из Халкедона через Боспор в Византии, от­вечают Зонара и Цедрен; несколько такого же рода подроб­ностей свидетельствуют разве что о стремлении современни­ков видеть за всеми важными событиями указание свыше. Константину пришлось согласиться на обвинение в суеверии ради языческого населения империи, да и сам он, очевидно, не был вполне лишен предрассудков. Он высказался по по­воду данного мероприятия в монотеистическом духе, однако довольно-таки неопределенно и таинственно: «С Божьего со­изволения мы даровали городу вечное имя». Что это за вечное имя? Явно не Константинополь, вероятно, и не Новый Рим, но Флора или Антуса. «Цветущая» — тайное священ­ное название Рима. Но Бог, по воле которого городу дали такое имя, едва ли был христианским Богом. Да и сон, который приписывают императору поздние хроники, — обо­рванная женщина, молящая о новой одежде, — едва ли но­сит христианский характер.

Торжественная закладка западной стены состоялась 4 ноября первого года 276-й Олимпиады, то есть в 326 г., когда солнце находилось в знаке Стрельца, но в час Рака. Незадолго до того наследник и, вероятно, также императ­рица были казнены. Именно в то время Константин сбли­жается с философом Сопатром (см. гл. 9), и Сопатр даже присутствует на церемонии — он telestes, то есть он совер­шает символические действия, долженствующие обеспечить магически безопасность новой столице. Помимо Сопатра назван иерофант Претекстат, по-видимому, великий понти­фик. Позднее получила распространение легенда, будто бы на константинопольском Форуме, под колонной из порфи­ра, несущей статую основателя, лежит палладий, тайно по­заимствованный им из Рима. Это была бы настоящая telesma, такая, какие часто применяли в античности для предотвращения чумы и в качестве талисмана удачи; к при­меру, Аполлоний Тианский в том же Византии таким же образом отводил воды реки Лик, несшей болезнь блох и мошек, испуг лошадей и другие несчастья.

Теперь город Виза интересовали не такие мелочи, но судьба мира, оказавшаяся сплетенной с этим местом. С воз­росшим вниманием стали исследовать прежнюю его историю, заново перетолковывали древние мифы и пророчества и во всем обнаруживали предзнаменования великого будущего, готового наступить. Византии приковал к себе внимание все­го мира тем, насколько быстро оправился после катастрофы, постигшей его при Септимии Севере и Галлиене, а также тем, как геройски он сопротивлялся первому из них; теперь он стал господином империи.

Мы не будем пытаться описывать ни древний, ни но­вый город. Упомянем вкратце лишь о тех деталях, которые живописуют одновременно и самого Константина.

Он сам, с копьем в руке, очертил границы внешней сте­ны. Возможно, в предании о данном событии содержится и зерно истины. Его спутники сочли, что он идет по слишком широкому кругу, и спросили: «Сколько еще, ваше величе­ство?» На это он ответил: «Пока Тот, Кто идет передо мной, не остановится», как если бы он видел перед собой некое сверхъестественное существо. Понятно, что он счел полез­ным ответить именно так, если другие верили или показы­вали, что верят, в подобные явления. Нельзя установить, в самом ли деле прочие церемонии повторяли ритуалы, совер­шенные при основании Рима и описанные Плутархом в один­надцатой главе «Жизни Ромула».

Спустя почти четыре года, 11 мая 330 г., проводились пышные торжества и великолепные цирковые игры по слу­чаю освящения новой постройки и присвоения ей имени Константинополя. То, что Константин посвятил столицу Деве Марии, конечно, всего лишь позднейшая выдумка. Он посвятил ее прежде всего себе и собственной славе. Ему было мало, что название города и каждый его камень на­поминают о нем и что множество величественных памят­ников возведены специально в его честь; каждый год в факельной процессии провозили по цирку позолоченную статую императора с Тихе, гением-хранителем места на правой руке, и цезарь должен был встать с кресла и про­стереться ниц перед изображением Константина и Тихе. Кто бы воспрепятствовал народу создать нечто вроде куль­та уже упоминавшейся колонны из порфира с огромной статуей Константина сверху, возжигать перед ней свечи и благовония и клясться ею? Арианин Филосторг обвиняет в этом христиан, и, вполне возможно, он прав, невзирая на все возражения; ибо, когда властелин мира сам указывает, что делать, христиане и язычники равно не замедлят обо­жествить его еще при жизни.

Все то же самое мы наблюдаем, глядя, как заселялся но­вый город, как он приобретал свои привилегии. Он стал в буквальном смысле равным Риму, будучи наделен теми же правами, теми же учреждениями и теми же должностями; подобно городу на Тибре, он даже располагался на семи холмах. Более того, в нем даже был сенат, хотя никто поня­тия не имел, зачем он понадобился; разве что двору захоте­лось иметь статистов для шествий. Некоторые римские сенаторы даже перебрались в Константинополь, соблазнен­ные материальными богатствами, вроде замков и поместий; и, если верить позднейшему преданию, все было обставлено с большой деликатностью — император порадовал их, поставив на берегу Боспора точные копии их римских вилл. Кро­ме того, он выстроил для них великолепный дворец сената; но ни статуи муз, стоявшие некогда на священном холме Геликона, ни скульптуры Зевса из Додоны и Паллады из Линда, украшавшие ныне вход в здание, не могли придать этому новообразованию хоть какую-то ценность.

Однако помимо придворных, офицеров, чиновников и сенаторов городу требовалось также достойное население. Под годом его освящения блаженный Иероним отмечает: «Освящается Константинополь по обнажении почти всех городов». Это относится в основном к их жителям. Вос­пользовался ли Константин разрухой, царившей на разгром­ленном Востоке Лициния, или же он действовал другими методами, но, так или иначе, он достиг исполнения своего желания. Это желание, выраженное прозаическим и недру­желюбным языком Евнапия, выглядит так: «Константин, опустошив другие города, перевез в Византии пьяный де­мос; этих людей он разместил поближе к себе, чтобы они, с похмелья, рукоплескали ему в театрах. Константину нра­вилось, когда возбужденный народ возносил ему хвалы или выкрикивал его имя, хотя бы даже по своей глупости они его с трудом выговаривали». Нелегко рассуждать о само­довольстве великих людей, если мы не располагаем по-на­стоящему хорошими источниками. В случае Константина невероятное тщеславие и помпезные выступления, о кото­рых говорят многие авторы, скорее всего, преследуют об­думанную политическую цель. Нет сомнений, что в глубине души он презирал обитателей Константинополя.

Однако замечание Иеронима имеет еще и другой смысл. Чтобы добыть средства на содержание нового го­родского управления, нужно было строже взыскивать их с империи. Известно, что Константин потратил на все шестьдесят миллионов франков на наши деньги, и это скорее мало, чем много, учитывая размах предприятия и расходы на строительство. Раздачи вина, хлеба и масла, принявшие постоянный характер после 332 г., без чего значительная часть населения просто не выжила бы, ло­жились на страну тяжелым бременем. Евнапий жалует­ся, что всех кораблей с зерном, приплывавших из Егип­та, Малой Азии и Сирии, не хватало, чтобы прокормить чернь. В V веке, когда писались эти слова, Константи­нополь стал многолюднее, чем Рим.

Наконец, многие города империи лишили других хранив­шихся в них сокровищ — произведений искусства, и это была жестокая потеря для имевших греческое образование. Уже говорилось о том, как хватали и пускали на переплавку статуи из драгоценных материалов; вдобавок эти, самые бес­честные и наглые из всех известных нам, похитители шедев­ров оправдывались, что таким образом они содействуют украшению новой столицы. Здесь Константин предстает не как язычник и не как христианин, ибо переносом изображе­ний богов в Византии он оскорбил чувства приверженцев обеих религий, но как эгоистичный грабитель, стремящийся только прославить собственное имя. Ни один текст не напол­нит любителя античного искусства большей скорбью, неже­ли опись произведений искусства, ввезенных в Византии Константином и его преемниками, особенно если вспомнить, что в итоге все это было уничтожено во время Четвертого крестового похода. Когда, например, Евсевий говорит о Пифийском и Сминфийском Аполлонах, о Самосской Гере, о Зевсе Олимпийце и других, то совершенно не обязатель­но речь идет о подлинниках; но утрата любого греческого творения невосполнима, и оригиналы названных статуй, так или иначе, утрачены. Нагромождение великолепных, но не­сочетаемых шедевров, как в случае с 427 статуями, установ­ленными перед Святой Софией, производило неприятное впечатление страшной безвкусицы; иногда детали статуй за­меняли совершенно варварски; например, Константин при­ставил слепок с собственной круглой головы к плечам гигантской статуи Аполлона и установил ее на той самой колонне из порфира. Из Рима, помимо прочего, перевезли множество скульптур императоров; по-видимому, изображе­ние Максенция в их число попало совершенно случайно, и когда язычники новоявленной столицы принялись его почи­тать, вероятно, из политических соображений, то говорят, что Константин заставил убрать статую и предать смерти покло­нявшихся ей. Однако значительно большее число произве­дений пришло из Греции и западной части Малой Азии. Некогда римские проконсулы и императоры уже грабили те же самые земли, но тогда их можно было простить, ибо Рим и его культура не могли окончательно оформиться без гре­ческого искусства; но Византии стремился пожрать все пре­красное лишь затем, чтобы не позволить провинциям владеть им. И тем не менее, город не умел ценить свои сокровища иначе, как сочиняя про них суеверные истории, анекдоты и слабые подобия эпиграмм.

Хотя мы и располагаем довольно обширным материалом на этот счет, у нас, к сожалению, нет никакого представле­ния о константинопольских зданиях, воздвигнутых исключи­тельно благодаря разбою, например о колоннах, позаимство­ванных из окрестностей. В то время архитектура находилась в упадке. Сводчатые конструкции вступили в решающий бой с отжившей, непрактичной архитектурой ранних греческих храмов. Основная характеристика зодчества периода Кон­стантина — пестрая броская пышность. Неотъемлемой час­тью его являются купола, ниши, круглые залы, драгоценные инкрустации, золотое покрытие и мозаика. Императору не терпелось закончить строительство побыстрее, о чем свиде­тельствует поспешное, несовершенное исполнение, в резуль­тате чего несколько зданий вскоре разрушились, и понадо­бились новые средства на их восстановление.

Константин возвел не только много великолепных церк­вей, но и два очевидно языческих храма. Один из них, при­надлежавший цирку, был посвящен Диоскурам, Кастору и Поллуксу; другой был Тихейон, храм Тихе, хранительницы города. Мы уже сталкивались с ежегодно проводившимся шествием, когда в цирке проносили статую императора с маленькой Тихе на руке. Упоминаются еще несколько изоб­ражений этой богини, причем одно из них пришло из Рима. Это похищение божества явно представляло собой не про­сто символ; оно долженствовало магически закрепить пере­мещение столицы мира на новое место. Константин, разуме­ется, прикладывал все усилия, дабы лишить Тихе ее явной «языческости». Например, лоб ее украсили крестом, а на великом празднестве 330 г. любопытным образом соедини­лись молитва к Тихе и «Господи, помилуй»; но главенствова­ло, конечно, прежде всего идолопоклонническое отношение. Талисман удачи даже присоединили к публично выставляе­мому кресту. На декорированной вершине мильного столба видны статуи Константина и Елены, держащие крест, на котором можно заметить цепь. Цепь эта, как считалось, обла­дала колдовской силой, даруя Риму победы над всеми наро­дами и защиту ото всех нападений; и ее также называли Тихе этого города. Не исключено, что вся композиция появилась в более недавние времена, и значение цепи существовало только в воображении византийцев, но Константин своими магическими действиями, уж конечно, подал повод к возник­новению таких легенд.

Как мы предположили, реакция на все это придворных-христиан и клириков повлекла за собой падение и казнь Сопатра. Нам известно также о гибели другого языческо­го философа по имени Канонарид, во времена, непосред­ственно предшествовавшие освящению города. Канонарид прилюдно прокричал императору: «Не пытайся возвыситься над нашими предками, ибо ты обратил наших предков [т. е. их обычаи и религию] в ничто!» Константин заставил фи­лософа приблизиться и стал убеждать его отказаться от этой апологии язычества, но тот воскликнул, что хочет умереть за своих предков, и был поэтому обезглавлен.

Теперь обратим наши взоры от гордой новой столицы к старой.

За Римом осталось одно преимущество, пожалуй не слишком значимое на тот момент, — по всей империи кли­рики признавали безусловное главенство римского епископа. Едва ли кто мог в то время предположить, что в стороне от императорского трона Византии будет воздвигнут иной трон — трон западного первосвященника, и что Церковь, в Константинополе оказавшаяся в тени светской власти, а в Антиохии, Иерусалиме и Александрии подвергавшаяся по­стоянной угрозе со стороны сарацинов и разного рода ере­сей, однажды сделает Рим духовным центром нового мира. Отношения Константина с римской христианской общиной были весьма двусмысленными. Его дар ей на самом деле — вымысел; сказочное великолепие храмов и роскошь дарений, описываемых Анастасием Библиотекарем, на деле оказыва­ются, мягко говоря, преувеличением, что заставляет нас усомниться в хваленой щедрости императора. История о том, как Константин был крещен епископом Сильвестром в баптистерии Латерана, — также не более чем легенда, призван­ная скрыть тот неприглядный факт, что правителя крестил сторонник арианства, Евсевий Никомедийский. В конфлик­те с арианами римским епископам не удалось остаться в роли сторонних наблюдателей и судей. Да и позднее они не раз оказывались вовлечены в политические дрязги внутри Цер­кви, и лишь со временем римская Церковь выросла в некую стоящую над миром силу.

В те времена, о которых идет речь, главным препятстви­ем на пути римской Церкви было то, что среди городского населения большинство составляли язычники. На протяже­нии всего IV века сам облик древней столицы служил на­поминанием о ее языческом прошлом и настоящем.

Особенно это касается архитектуры. Должны были прой­ти еще годы и годы, в течение которых город не раз разру­шали и перестраивали, прежде чем христианский Рим, с его церквями, патриархиями и монастырями, возник на месте Рима имперского. Даже сооружения III века по большей части служат воплощением языческой культуры и языческих наслаждений. Бани Каракаллы, Александра Севера, Деция, Филипа и более поздние — Диоклетиана и Константина, богатейшее убранство форума Траяна, роскошная вилла Гор-дианов, храм Солнца, выстроенный Аврелианом, базилика и цирк Максенция и, наконец, мечта, взлелеянная младшим Гордианом, уточненная Галлиеном, но так никогда и не воп­лощенная — возвести монументальную колоннаду с терра­сами, которая бы пересекла Марсово поле и тянулась бы дальше, вдоль Фламиниевой дороги, до самого Мильвийского моста, — все это вполне характеризует тягу к строи­тельству той эпохи. От второй половины IV века нам оста­лись «Regionary Catalogues» (изначально — то есть без позднейших вставок, ранее считавшихся подлинными — зна­чительно менее обильные сведениями; в этих вставках содер­жатся, помимо упоминаний о прочих постройках, и названия более ста пятидесяти языческих храмов). Но даже со всеми поправками цифры оказываются внушительными. В Книгах провинций (сюда мы относим Сuriosum Urbis и Notitia) опи­сываются не все здания города, а лишь те, что расположены на границах между четырнадцатью его районами, но даже в этом перечне присутствует огромное количество храмов, форумов, базилик, бань, садов, административных строений, помещений для игр, статуй и тому подобное — и что харак­терно, ни одной христианской церкви. Возможно, это созна­тельное упущение: в эпоху Константина и Феодосия в Риме наверняка были замечательные христианские церкви, и толь­ко закоренелый язычник мог их не заметить. Мы, конечно, можем представлять себе эти сооружения сколь угодно ог­ромными и великолепными, однако они никак не могли рав­няться с истинным великолепием древней языческой архитек­туры. В конце каждой из книг помещены своего рода «индексы»; они ненадежны как раз в плане количественных оценок, но, если мы прибавим к двадцати восьми библиоте­кам, одиннадцати форумам, десяти большим базиликам и одиннадцати огромным баням только два амфитеатра, три театра, два цирка и так далее, мы все же не назовем истин­ного их числа, так как даже сохранившиеся развалины сви­детельствуют о большем их количестве. Представим также (как это ни сложно), что среди всех этих зданий стояло ве­ликое множество роскошных декоративных построек: мра­морные триумфальные арки (их было тридцать четыре или тридцать шесть), многочисленные статуи и скульптурные группы и прочее. Все это было живописно разбросано по долинам и склонам, среди садов и рощ, и повсюду слышал­ся говор ручьев, спешивших с окрестных холмов по девят­надцати высоким арочным акведукам, чтобы напоить све­жестью людей, животных, деревья и травы и сам воздух великого города. Многим народам, древним и современным, удавалось воплотить в жизнь свою любовь к монументаль­ной архитектуре, многие возводили колоссальные сооруже­ния, но с этой точки зрения древний Рим был и останется уникальным в истории, ибо только там греческое преклоне­ние перед красотой соединялось с материальной возмож­ностью эту красоту воплотить и неистребимой жаждой вели­чия — в том числе и внешнего. Каждый, кто приезжал в Рим, еще полный свежих впечатлений от Константинополя, как, скажем, Констанций в 356 г., когда он праздновал свою победу над Магненцием, замирал в изумлении, и любое со­оружение казалось ему прекраснейшим из творений челове­ческих рук. Форум Траяна с его базиликой Ульпии Констан­ций счел верхом великолепия.

Население города, распоряжавшееся и пользовавшееся всей этой красотой, не превышало по численности населе­ние наших современных столиц. Владычица мировой импе­рии, на территории которой при Веспасиане проживало около ста двадцати миллионов человек — город Рим, — в самые благодатные времена вряд ли насчитывала более полутора миллионов жителей. Современные исследователи внесли коррективы в прежние, невольно завышенные оцен­ки, подсчитав общую площадь города с пригородами и пло­щадь его обширных незаселенных территорий, на основании данных о соотношении плотности населения и размера про­странства, отведенного под транспорт и архитектурные кра­соты в современных столицах. У кого-то может возникнуть вопрос: откуда же брались люди, чтобы наслаждаться по­добной роскошью — всеми этими храмами, театрами, пар­ками и банями? Колизей один мог вместить пятнадцатую часть населения города, Большой цирк — каждого деся­того его жителя. Чтобы все эти сооружения не пустовали, требовался народ, которому на протяжении нескольких сот лет прививали бы вкус к развлечениям, народ, живущий только удовольствиями, не знающий и не желающий знать ничего, кроме непрекращающейся череды наслаждений. Огромное количество ничем не занятых холостяков, посто­янный приток богатых провинциалов, разврат и роскошь, царившие повсюду, при том, что город был и оставался политическим и деловым центром империи, — все это при­вело к тому, что в Риме возник особый человеческий тип, невозможный более нигде.

В этой пестрой мешанине сосуществовали два отдельных сообщества, разграничение между которыми затрагивало все социальные группы, — язычники и христиане. Мы не будем здесь касаться вопроса о том, как формировалась и разви­валась римская христианская община на протяжении трех первых веков христианства и в эпоху гонений. Во времена правления Константина она, очевидно, существенно вырос­ла и претерпела некую реорганизацию, но у нас нет об этом никаких достоверных сведений. Однако источники второй половины IV века, в первую очередь сочинения Иеронима, рисуют нам мрачную картину упадка. Мир, с его соблазна­ми, находил путь к сердцам христиан — от рядовых членов общины до самых высоких иерархов; человек мог быть рев­ностным христианином и при этом лишенным всяких пред­ставлений о морали. Порой все сообщество оказывалось втя­нуто в распри и неурядицы. Аммиан упоминает о жестокой и кровопролитной войне между двумя претендентами на епископскую кафедру, Дамасом и Урсином (366 г.), закон­чившейся тем, что однажды в базилике Сицинина было най­дено 137 трупов убитых людей. Иероним, ставший секрета­рем епископа Дамаса (победившего в этом соперничестве), имел возможность лично наблюдать, что творится в общине на всех уровнях. Он знал, как часто убивали нерожденных детей; он лично был знаком с парой плебеев, в которой муж уже похоронил двадцать жен, а жена оставалась вдовой двад­цати двух мужей. Не делает он секрета и из всеобщей раз­вращенности. Основное внимание при этом Иероним уделяет описанию пороков высших классов и некоторых клириков, указывая на их взаимовлияние. Высокородная дама, богатая вдова, гордо выставляет на всеобщее обозрение свои ярко размалеванные полные щеки; за ее носилками следуют ев­нухи. В их сопровождении она регулярно посещает церкви, с достоинством прокладывая себе путь через толпу нищих и раздавая милостыню. Дома у нее хранится Библия, писан­ная золотом по пурпурному пергаменту и украшенная дра­гоценными камнями, но при этом она оставит нуждающего­ся бедняка умирать с голоду, если тот не потешит ее тщеславие. Глашатай оповещает весь город, когда высоко­родная госпожа отправляется к вечере, или аgаре. Она и сама часто принимает гостей: в подобной роли нередко выступают и клирики — говорят комплименты, целуют хозяйку и про­стирают руки — в благословляющем жесте, надо думать? — нет, за подарком. Ничто не льстит так самолюбию дамы, как зависимость от нее священников. Свобода вдовы многим кажется куда привлекательней, чем жизнь под властью мужа, тем более что в ней присутствует видимость целомуд­рия, за которое многие стремятся вознаградить себя вином и изысканной пищей. Другие — те, кто ходит во власяни­цах как ночные совы, постоянно вздыхают и тайком отдаются грубейшим порывам сладострастия, — ничуть не лучше. Суровый пастырь с большим подозрением смотрит и на так называемые «духовные связи», нередко разрушающие нормальную семью. Некоторые мужчины под благочестивым предлогом бросают своих жен и берут себе других подруг. Женщины называют мальчиков своими духовными сыновь­ями, а в итоге вступают с ними в плотскую связь. Иероним перечисляет множество такого рода грязных деяний, в част­ности, рассказывает о некоем Тартюфе, который знакомил­ся с женщинами, предлагая себя на роль исповедника, а в результате соблазнял их. Сами клирики тоже не убереглись от этого порока. Иероним безоговорочно осуждает порочную практику, согласно которой священнослужители селятся вме­сте со своими духовными сестрами, называемыми аgapetes (или syneisactes), и еще более яростно — их стремление за­получить себе в качестве духовных сестер влиятельных дам и обрести, таким образом, богатство и власть. Некоторые маскируются под аскетов — не стригут волосы и бороды, ходят в черных одеждах и босые; они обманывают грешниц тем, что якобы постоянно постятся, а на самом деле преда­ются по ночам безудержному обжорству. Есть еще те, кто — подобно аббатам прошлого века — принимает духовный сан только ради того, чтобы чувствовать себя свободней в обще­нии с дамами. Люди такого рода элегантно одеты, аккурат­но пострижены и источают приятный аромат; на их пальцах поблескивают драгоценные камни; они жеманно ступают на мысочки в своей элегантной обуви и похожи больше на же­нихов, чем на служителей Церкви. Таков был Иовиниан, «разряженный в полотняные и шелковые ткани и в атребатское и лаодикийское платье. Румянятся щеки, лоснится кожа, волоса на затылке и на лбу прибраны в кружок». Находи­лись и такие, кто тратил все свое время и силы, собирая све­дения об именах, адресах и характерах разных дам. Иеро­ним сообщает, что он лично знал одного клирика, который ходил из дома в дом и разносил грязные сплетни, так что в конце концов стал для всех просто пугалом. С утра до ночи он ездил по городу, верхом на своем быстром и красивом коне, так что его прозвали «городским форейтором» (veredarius urbis). Часто он заставал своих жертв еще в постели; а если какая-то вещь ему нравилась, он начинал выпрашивать ее таким тоном, что любой разумный человек предпочитал сразу ее ему подарить. Нашему вниманию пред­ставлен даже весьма занимательный портрет облаченного саном прожигателя жизни. Иероним повествует о нем со жгучим отвращением волка, пробравшегося в овчарню, но мы не будем обсуждать здесь историю тайной любви, ибо все сказанное и так увело нас на два поколения вперед от вре­мен Константина.

Очевидно, основание монастырей с жестким уставом, ог­раждавшим отшельников от искушений городской жизни, стало в те времена насущной необходимостью. Отшельниче­ство отвечало требованиям эпохи, ибо много было тех, кто разрывался между старой и новой религией, между обычая­ми предков и заповедями новой веры и в поисках спасения готов был на самые крайние меры, но и они порой оступа­лись. Иероним немало потрудился для того, чтобы, по край­ней мере среди тех, кто прислушивался к нему, возвести целомудрие в ранг основного жизненного принципа. Сужде­ния этого одностороннего, но сильного и целеустремленного человека и его личный пример определили во многом воззре­ния и поступки его последовательниц — Павлы, Марцеллы и Евстохии, отказавшихся от всех земных радостей. Иеро­ним считал целибат обязательным условием подвижничества, ибо высшие тайны были открыты апостолу-девственнику Иоанну, а не его женатым собратьям.

Нашествие германских племен, угрожавшее крушени­ем всего миропорядка, — оrbis ruit, — несомненно, толь­ко усилило во много раз это желание уйти от мира. В самом Риме и во всей западной части империи мно­жество мужчин и женщин преисполнялись решимостью принять аскезу. На скалистых хребтах Средиземноморья и пустынных италийских побережьях стали селиться от­шельники, а в скором времени — возникать монастыри; некоторые острова, скажем, один из Понцианских, почи­тались и посещались, как могилы мучеников. И в центре Рима можно было жить в полной изоляции, как это де­лала богатая римлянка Аселла: она продала все свои драгоценности и заточила себя в маленькой каморке; пи­талась только хлебом, солью и водой, ни с кем не обща­лась и никуда не выходила, только навещала изредка могилы апостолов. Она порвала все связи со своей семь­ей и радовалась, что все о ней забыли. Иероним поль­зуется этой редкой возможностью продемонстрировать разницу между истинными городскими отшельницами и показным благочестием притворщиц.

Очевидно, встречались и обычные простодушные и здра­вомыслящие христианские семьи, отвергавшие и аскезу и оргии, но в сочинениях благочестивого отца церкви о них не говорится ничего. Его больше интересовали крайности и случаи из ряда вон выходящие.

Между рассказами об обществе христиан и о самых образованных и благородных язычниках IV столетия мы поместим описание римского простонародья, как оно дано нам в искусном освещении Аммиана Марцеллина.

Аммиан начинает с повествования о беспорядках, возник­ших из-за нехватки вина, и попутно сообщает нам, что рим­ская чернь очень много пьянствовала; и до сих пор в Риме пьют больше, нежели во Флоренции или Неаполе. Раздач вина, введенных во времена Константина, не хватало; те, кто имел лишние деньги, ночи напролет проводили в харчевнях. Когда прошел слух, что префект Симмах сказал, будто охот­нее потушит вином известковые печи, чем снизит цену на известь, дом его сожгли. Стоит только упомянуть Рим, тут же заходит разговор о бесчинствах в кабаках. Как сегодня тогга, так тогда — игра в кости была излюбленным время­препровождением что на улице, что в трактире, и ей отво­дилось все свободное время; ей непременно сопутствовали пронзительные крики, от которых кровь холодела в жилах у всех, кто имел несчастье находиться в пределах слышимос­ти. Если игру в tesserae и считали более почтенной, нежели в аlеае, то Аммиан полагает, что разница между ними была не больше, чем между вором и разбойником. Он говорит также, что, к сожалению, только связи, возникшие за игор­ным столом, еще объединяли людей. Обычные римляне представляли собой преисполненные самодовольства ничто­жества; несмотря на полутысячелетний приток населения изо всех земель, еще много древних плебейских фамилий, пусть они и ходили босиком, продолжало величаться такими име­нами, как: Цимессор, Статарий, Цицимбрик, Пордака, Сальзула и тому подобное. То и дело, по крайней мере в театре, раздавался дикий злобный вопль, что нужно выгнать всех чужаков — хотя, говорит Аммиан, Рим во все времена был силен поддержкой пришлого элемента. Но в основном Рим, конечно, требовал раnem et circenses[5]. Что касается хлеба, то не было дней более опасных, чем когда флоты с зерном из Африки задерживались, из-за войны или встреч­ного ветра. Однажды, оказавшись в такой ситуации, город­ской префект Тертулл (359 г.) показал ревущей толпе в ка­честве залога своих детей, и этим утишил ее настолько, что смог даже добраться до острова на Тибре, близ Остии, где благоухали розы и стоял храм Диоскуров и где римляне справляли веселый ежегодный праздник; здесь Тертулл при­нес жертвы Кастору и Поллуксу, и море успокоилось, и тихий южный ветер пригнал к берегу груженные хлебом ко­рабли. Та часть праздной толпы, которой было мало разда­ваемых хлеба, вина, масла и свинины, собиралась у дверей продовольственных лавок и наслаждалась хотя бы ароматом жареного мяса и прочей пищи.

В то же время римляне были жадны до всего, что можно назвать зрелищем. В IV веке соответствующих государствен­ных субсидий не хватало, и желания народа удовлетворяла щедрость новоизбранных сенаторов и высших должностных лиц. Они отнюдь не всегда были богаты, и поэтому данная обязанность на них ложилась очень тяжелым бременем, по­скольку каждому надлежало стремиться превзойти своих предшественников, даже не из честолюбия, а из-за ненасыт­ности черни. Значительная часть переписки Симмаха посвя­щена хлопотам по организации торжеств, по случаю ли сво­его повышения в должности, или своих родственников, или по другим поводам. Со времен Диоклетиана не было приме­ра такой императорской расточительности, какая подвигла Карина на огромной площади подле Капитолия возвести де­ревянный амфитеатр, пышно отделать его драгоценными камнями, золотом и слоновой костью, изобразить там, поми­мо прочих изысков, горных козлов и гиппопотамов, а также сражения медведей и тюленей. Императоры, конечно, еще оплачивали разнообразные постройки — например, Констан­тин великолепно восстановил Большой цирк; но сами пред­ставления давали по преимуществу богатые сановники, от которых требовалось как-то облагодетельствовать государ­ство и потратить в его пользу свои доходы, раз уж они были освобождены от налогов. Уезжать из Рима было бесполез­но: в таких случаях, по-видимому, сборщики налогов прово­дили игры от имени отсутствующего устроителя. Большой удачей считалось, если человек ухитрялся беспошлинно ввез­ти каких-нибудь экзотических зверей. Важнее всего было выбрать лошадей для цирка; ибо именно на скачках как вы­сокопоставленные, так и простые римляне удовлетворяли свою суеверную страсть к риску, и здесь жокей мог снискать величайшую славу и даже заработать нечто вроде неприкос­новенности. У римлян в этом плане выработался настолько утонченный вкус, что скрещение пород стало их постоянным занятием; уполномоченные людей богатых объездили поло­вину известного на тот момент мира, чтобы найти нечто но­вое и невиданное и бережно перевезти это в Рим. Раболеп­нее писем, чем письма Симмаха к этим агентам, представить себе невозможно. Чтобы проводить поединки со зверями в театрах и Колоссеуме, чтобы устраивать охоты (sylvae) в Большом цирке, нужны были гладиаторы, «группа бойцов худших, чем соратники Спартака». Время от времени на арене появлялись пленные варвары, например саксы, но, по­жалуй, преобладали все же, в соответствии с духом эпохи, схватки между зверями. Организаторы игр пребывают в по­стоянной тревоге: как добыть необходимых животных? Им нужны были медведи, которых иногда привозили совершен­но изнуренными, а иногда подменяли по дороге, ливийские львы, полчища леопардов, шотландские гончие, крокодилы, а также аddaces, рygargi и другие, кого мы не можем иден­тифицировать с точностью. Известно, что после победы над персами император помог несколькими слонами, но это было скорее исключение.

Сюда же следует отнести сценические декорации для цирка или для некоего театра, создавать которые Симмах однажды призвал художников с Сицилии. Симмах, дума­ется, делал то, что от него требовалось по службе, и сам стоял выше подобных интересов, но в его времена у отдель­ных гладиаторов были не менее преданные поклонники, чем в период ранней империи. Весьма обширные, но слегка варварские мозаики на вилле Боргезе, изображающие гладиаторские игры и звериные схватки, относятся, вероятно, к IV веку; рядом с фигурами подписаны имена. Теперь искусство унизилось до такого рода картин, и целые залы и фасады домов украшались ими. У собственно театра тоже имелись восторженные почитатели, среди них люди с гром­кими именами, как, например, Юний Мессала, который в годы правления Константина подарил мимам все свое со­стояние, включая ценные одежды своих родителей. По крайней мере, «комедии» еще вызывали у римлян опреде­ленный интерес, но скорее среди простого народа, главным удовольствием которого было прогонять актеров свистом, чего те пытались избежать с помощью денег. Можно пред­положить, что «комедия» в данном случае — это фарс (mimus). Значительно больше внимания привлекала панто­мима, то есть балет, где, согласно, возможно, несколько преувеличенной оценке, до сих пор участвовало три тыся­чи танцовщиц и огромное количество музыкантов.

Если наши источники и предоставляют нам сведения касательно хлеба и зрелищ, мы остаемся во мраке неведе­ния, когда пытаемся выяснить тысячу других деталей, не­обходимых для завершения портрета тогдашнего Рима. Так, на важный вопрос о соотношении числа рабов и свободных нельзя ответить даже приблизительно, и предположитель­ные оценки различаются очень сильно. То там, то здесь перед глазами исследователя открывается брешь, и на мгно­вение он видит ту промежуточную стадию между государ­ственной фабрикой и рабской галерой, где трудились для удовлетворения общественных нужд. Сюда относятся ги­гантские пекарни, изготовлявшие хлеб для раздачи. Со временем начальник этих пекарен (mancipum) выстроил неподалеку от них харчевни и бордели, где многих небла­горазумных людей обманом завлекали на фабрику, чтобы остаток жизни они провели в рабском труде; человек ис­чезал совершенно, и семья считала его погибшим. Римля­нам наверняка была известна такая опасность, и жертвами становились преимущественно иностранцы. Чиновники, конечно, знали об этом, точно так же, как кое-какие со­временные правительства знают о клеймении моряков; и если конец этим жестокостям положил Феодосий, нельзя заключать, что он первый обо всем услышал.

Рассказ Аммиана об образе жизни и поведении высших классов вызывает серьезное подозрение, что этот гордый и горячий человек мучился чувством оскорбленного само­любия. Будучи антиохийцем, он не имел особого повода унижать римлян; но, поскольку он служил при дворах Кон­станция и Юлиана, вряд ли его особенно сердечно прини­мали в семьях знатных римлян. Зачастую он жалуется на пороки, везде и всегда свойственные обеспеченным и из­вестным людям; другие, конечно, рождены именно тем ве­ком. Аммиану неприятно наблюдать удивительную страсть к позолоченным почетным статуям у сословия, занятого лишь обыденными пустяками и совершенно изнеженного. Ему омерзителен обычай не узнавать уже представленных иностранцев и не выказывать никакого интереса, когда воз­вращается долго отсутствовавший человек. Он говорит об обедах, которые обычно устраиваются только ради испол­нения долга перед обществом, об обедах, куда nomenclatores (что-то вроде церемониймейстера из рабов) иногда за плату приводят простолюдинов. Еще во дни Ювенала тщеславие знати зачастую требовало ездить по городу на бешеной ско­рости и преданно интересоваться чьими-то, или цирковы­ми, лошадьми; эта традиция не исчезла и сейчас. Многие появлялись на улицах только в окружении целой свиты ра­бов и домашних. «...Начальники подвижной праздной го­родской челяди, которых легко узнать по жезлу в правой руке, тщательно расставляют свою команду, и, словно по военному сигналу, выступает впереди экипажа вся ткацкая мастерская, к ней примыкает закопченная дымом кухонная прислуга, затем уже вперемешку всякие рабы, к которым присоединяется праздное простонародье из числа соседей, а позади всего — толпа евнухов всякого возраста, от стари­ков до детей, с зеленоватыми, безобразно искаженными лицами». В домах, даже у лучших семейств, как и у нас, музыка помогала развлечь любое общество. Песни и звуки арфы раздавались постоянно. «Вместо философа приглаша­ют певца, а вместо ритора — мастера потешных дел. Биб­лиотеки заперты навечно, как гробницы, и сооружаются гидравлические органы и огромные лиры величиной с те­легу». Страсть к театру была свойственна и высшему клас­су, и многие дамы кокетничали, принимая позы актрис.

Жесты и поведение оставались предметом утонченного ис­кусства: Аммиан знает городского префекта Лампадия, который, если не оценить деликатность его плевка, начи­нал гневаться. Ситуация с содержанием клиентов и параситов[6] вряд ли заметно изменилась со времен Ювенала; не исчезли и охотники за наследством бездетных богачей, и многие другие огрехи ранней империи. Однако следует об­ратить внимание, что, несмотря на свое недовольство, ис­торик почти ничего не говорит о беззакониях и гнусностях, громимых Ювеналом. Христианство никак не содействова­ло этому улучшению нравов; новые моральные критерии проявили себя уже в III веке.

В первый момент, читая о суевериях этого светского общества, исследователь делает вывод, что оно еще аб­солютно языческое. Например, занимаясь вопросами за­вещания и наследства, призывали гаруспиков, чтобы они открыли ответ во внутренностях животных. Даже неве­рующие отказывались выйти на улицу, сесть за стол или отправиться в баню, не посоветовавшись предварительно с ephemeri, или астрологическим календарем, дабы выяс­нить положение планет. Из других источников нам изве­стно, что большинство сенаторов до времен Феодосия оставались язычниками. Чтобы поддержать жречество и ритуалы в настоящей их форме, делалось все возможное; Симмах тратил на это множество физических и душев­ных сил. Однако самые почтенные римляне IV века от­давали должное не только публичному sacrae, но посвя­щали себя секретным культам, причем, как мы уже видели, зачастую это была весьма любопытная смесь. Люди защищались от посягательств христианства, прохо­дя через все доступные им тайные инициации.

Учитывая все это, римский языческий сенат вполне мог оставаться самым уважаемым объединением в империи. Не­взирая на все выпады Аммиана, в него еще наверняка вхо­дило множество и родившихся в городе, и провинциалов, не утративших дух старой римской доблести, в чьих семь­ях продолжали жить традиции, которых не было, конечно, ни в Александрии, ни в Антиохии, ни тем более в Константинополе. Да и сами сенаторы почитали сенат, аsylum mundi totius[7]. Там требовался особый, простой и серьезный, стиль красноречия, без всяких актерских ухищрений; еще пыта­лись сохранить видимость того, что Рим — тот, древний Рим, каким он некогда был, и что римляне до сих пор — граждане. Все это, конечно, только прекрасные слова, но среди сенаторов еще встречались люди, исполненные истин­ного величия, и не их вина, что они не совершили прекрас­ных дел. Смелость, с какою сам Симмах встает на сторону угнетенных, вызывает высочайшее восхищение и, как и пат­риотизм Евмения (гл. 3), заставляет простить ему неизбеж­ную подобострастность. Как муж благородный, достойный и независимый, сам он стоял неизмеримо выше тех титу­лов и почестей, к которым так стремились другие.

Об образованности в этом кругу на основании слов Аммиана мы можем судить не лучше, чем обо всем остальном. Он отказывает римлянам в каком бы то ни было чтении, кроме Ювенала и истории империи, принадлежащей перу Мария Максима, которой сокращенную переделку, как нам известно, представляет собой первая часть «Нistoriae Augusta». О литературных встречах в храме Мира (где рас­полагалась одна из двадцати восьми публичных библиотек) нечего и говорить, так как даже Требеллий Поллион мог демонстрировать там свои произведения. Но круг друзей, который собирал вокруг себя Макробий, общество, в кото­ром вращался Симмах, показывают, насколько высоким еще оставался уровень образования среди высших классов. Нас не должна вводить в заблуждение ни весьма полезная для нас педантичность первого, ни Плиниевая изощренность вто­рого. То была действительно эпоха упадка и в литературном плане, более подходившая для составительской работы и кри­тики, нежели для творчества. Эпигон выдает себя, когда начинает колебаться между архаизмами эпохи Плавта и наи­современнейшими абстрактными существительными. Мож­но даже увидеть здесь прообраз односторонности всех романских народов, пишущих книги с помощью словаря; изящная аффектация писем и заметок Симмаха, конечно, вполне сознательна. Почтение к древней литературе, благодаря которому мы и знаем ее, в культурной жизни того вре­мени играло ту же роль, что и культ Ариосто и Тассо в со­временной Италии. Симмах делает другу прекраснейший подарок — список Аивия. Вергилию фактически поклоня­лись; его постоянно исследовали, толковали, учили наизусть, вставляли в центоны и даже гадали по нему о будущем. Вполне естественно, что в ту эпоху жизнь великого поэта начала превращаться во что-то чудесное и волшебное.

И наконец, заслуживает беглого обзора и сельская жизнь римлян того времени. Тот же самый человек, который выс­шим достоинством своей дочери считал то, что она — прилежная пряха или, во всяком случае, надзирает за слу­жанками-прядильщицами, владел дюжиной вилл, для содер­жания которых требовалась целая армия управляющих, но-тариев, сборщиков арендной платы, строителей, носильщиков и курьеров, не говоря уже о тысячах рабов и арендаторов. По мере того как вымирали крупные семьи, latifundia, давно «сровнявшие Италию с землей», постепенно оказывались в руках все меньшего количества людей. Никто не станет от­рицать, что в целом это было дурно, и зависимость Италии от африканского хлеба подтверждает данный факт. Сами крупные землевладельцы не так уж радовались; обременен­ные почетными должностями, они с подозрением взирали на правительство, им досаждали постоянные искатели чинов, возможно, зачастую им приходилось всячески экономить — таким образом, от своего почти царственного положения они получали лишь весьма ограниченное удовлетворение. Но те, кто мог, наслаждались жизнью в своих загородных помес­тьях, перебираясь из одного в другое в зависимости от сезо­на; по крайней мере, старейшие из этих поместий еще напо­минали о роскоши и изяществе имений Плиния. Симмаху принадлежали — если начать с окрестностей Рима — дома по Аппиевой дороге и на Ватиканском холме, дома в Остии, Пренесте, Лавиниуме, в прохладном Тибуре, владения в Формиях, в Капуе, в Самнии, в Апулии и даже в Маври­тании. Он обладал, конечно, и землями на божественном не­аполитанском побережье. Римляне всегда по причинам, для нас непонятным, предпочитали Байи Неаполитанскому зали­ву. Еще и до сих пор путешествие на пестро украшенной лод­ке из Авернского озера вверх, к морю, к Путеолам, веселит сердце; над тихими водами далеко разносятся песни, из вилл над морем слышатся звуки веселых празднеств, а издалека, от самого берега, долетает плеск, производимый отважными пловцами. Все подражали великолепию Лукулла, и уедине­ние, коего якобы искали приезжающие, едва ли могло быть достигнуто там, где вокруг на мили и мили простирались виллы и дворцы; подлинно сельская жизнь происходила ско­рее в поместьях, заслуживавших наименования ферм. Вот как празднует римлянин окончание жатвы: «Новое вино выжа­то и разлито в бочонки; лестницы поднялись к вершинам фруктовых деревьев; тут давят оливки, а тут охота мчит нас в леса, гончие с тонким нюхом несутся по следу кабана». Охота, как мы можем заключить, была превосходной, прав­да, Аммиан придерживается мнения, что многих их изнежен­ность вынуждала довольствоваться ролью зрителя; но те, в чьих жилах текла горячая кровь, любили охоту в подлинном смысле слова, конечно, не меньше, чем современные италь­янцы. Это занятие стоило скорее поэмы, нежели учебника. Как «Георгики» дают художественное изображение сельской жизни в целом, так «Cynegetica» и «Наlieutica», кое-что в которых соответствует и IV веку, прославляют охоту и ры­боловство. Несколько стихотворений Руфа Феста Авиена, написанных в конце IV столетия, — последнее наше свиде­тельство настроения, пронизывавшего загородную жизнь языческого Рима. «На рассвете я молюсь богам, затем иду в поместье со слугами и указываю каждому соответствую­щую задачу. Затем я читаю и взываю к Фебу и музам, пока не приходит время умащать себя и упражняться в устланной песком палестре. Счастливый, не помышляя о деньгах, я ем, пью, пою, играю, купаюсь, а после ужина отдыхаю. Пока маленький светильник расточает свою скромную меру мас­ла, в честь ночных Камен слагаются эти строки».

Однако число тех, кто умел наслаждаться жизнью столь полно, неуклонно сокращалось, поскольку кризис империи, вера в демонов и страх потустороннего подорвали и дух язычников. Исчез тот особый взгляд на мир, в котором благороднейшее эпикурейство соединялось со стоицизмом и который превращал земную жизнь лучших из людей в нечто столь приятное и милое сердцу. Один из последних отзвуков этого настроения, относящийся к эпохе Константина, — маленькое стихотворение Пентадия «О счастли­вой жизни». Но строчки его напоминают читателю Гора­ция, и их не стоит приводить здесь, так как мы не знаем, был ли их автор действительно серьезен.

В древней мировой империи был еще один город, кото­рый никогда не упоминается в связи с Константином, но, тем не менее, заслуживает нашего внимания и пробуждает наше сочувственное любопытство.

Уже после Пелопоннесской войны Афины во многом ут­ратили свое могущество, и после завоевания Суллы город сильно обезлюдел и значительно уменьшился в размерах. Но ореол славы, окружавший город, легкая, исполненная удо­вольствий жизнь в нем, величие его памятников, почтение к аттическим мистериям и сознание роли этого города для всего эллинского мира — все это не прекращало притягивать сво­бодолюбивых, образованных людей; за философами и рито­рами следовали их многочисленные ученики. Во времена Адриана, которого в благодарность за все совершенное на­зывали новым основателем Афин, в городе возникло даже нечто вроде университета, существовавшего частично на средства империи, — позднее окончательно обедневшие Афины жили главным образом за его счет.

Тот, кто в ту позднюю эпоху не утратил любви к древ­ности, не мог не любить Афины. Лукиан вложил в уста сво­его Нигрина прекрасные и прочувственные слова об этом скромном городе, где философия и бедность равно в почете, жители которого не стыдятся бедности, ибо считают величай­шими сокровищами свободу, умеренность и благородную праздность. «Такое препровождение времени согласно с тре­бованиями философии и способствует сохранению чистоты нравов, и тамошняя жизнь как нельзя более подходит для дельного человека... Тому же, кто любит богатство, кого прельщают золото и пурпур и кто измеряет счастье властью, кто не отведал независимости, не испытал свободы слова, не видел правды, кто всецело воспитан в лести и рабстве... тому более подходит здешний [т. е. римский] образ жизни». Но не только сириец из Самосаты, столь редко бывавший серь­езным, писал об афинянах с таким пламенным красноречием. Достаточно вспомнить Алкифрона, Максима Тирского, Либания Антиохийского и прочих, живших позднее, — правда, при этом довольно трудно понять, идет ли речь об Афинах периода расцвета, или достоинства древних припи­сываются нынешним жителям города. Либаний, например, говоря об умении прощать обиды, а не мстить за них, заме­чает, что «таково достоинство греков, афинян и тех, кто по­добен богам». У Гелиодора Эмесского девушка, захваченная в плен египетскими разбойниками, пишет: «...Лучше сподо­биться эллинского погребения, чем терпеть восторги варва­ра, которые мне, уроженке Аттики, докучнее его вражды». Эти последние язычники, которым не нашлось места ни в упорядоченной римской жизни, ни в христианской церкви, были безраздельно преданы своему городу, священнейшему месту Древней Эллады, и нежно, искренне его любили. Жить там считалось у них величайшим счастьем.

Однако обучение, ради которого софисты и их ученики съезжались в Афины, несет на себе слишком уж явную пе­чать эпохи. Филострат и Геллий позволяют составить на­глядное представление об афинских философских школах времен начала империи, сочинения Аибания и Евнапия в полной мере характеризуют их состояние в IV веке, и едва ли мы можем говорить здесь о прогрессе. Господство рито­рического образования, экстравагантность и таинственность неоплатоников, суетность учителей и лукавая сплоченность учеников — все это привносило в мирную жизнь Афин дух вражды и соперничества. Новоприбывший ученик с первых минут уже не мог чувствовать себя в безопасности: в Пирее (если, конечно, его не подстерегли раньше, на мысе Суний) его уже ожидали охотники за новыми студентами, жаждав­шие затащить новичка в тот или иной лекционный зал (didascaleion); а если приехавший уже выбрал себе настав­ника дома и упорно не желал менять решение, в ход шли угрозы. Сами наставники также появлялись в гавани, чтобы приглядеть за своими жертвами. Если же ученику удавалось благополучно добраться до Афин, скажем, под защитой ка­питана корабля, в самом городе он сталкивался с неприкры­тым насилием. Оскорбления, драки, убийства, бесконечные судебные разбирательства — таков был горький итог сопер­ничества учителей. При выборе наставника не последнюю роль играло то, откуда студент родом. В те времена, когда в Афинах учился Евнапий, выходцы из восточных провинций обычно избирали своим наставником Епифания, арабы — Диофанта, а жители Понта — своего божественнейшего зем­ляка Проересия, к которому тяготели также египтяне, ливий­цы и приезжие из Малой Азии. Однако этот обычай не был обязательным, и постоянные переходы учеников из одной школы в другую еще более разжигали и без того не утихав­шую вражду. Ученики объединялись в вооруженные «тол­пы», возглавлявшиеся рrostates; участие в кровавых драках расценивалось как «сражения за отечество». Дело дошло до того, что проконсул Ахайи призвал к себе в Коринф две враждующие группировки, куда входили и учителя, и слуша­тели, чтобы привлечь их к ответу. Разбирательство вылилось в традиционный диспут по всем правилам риторики перед лицом проконсула; в данном случае игра стоила свеч, ибо проконсул «не был человеком необразованным или воспитан­ным в грубой и лишенной искусств обстановке». Не было и намека на дружбу и товарищество. Наставники уже давно не отваживались излагать свое учение публично в обществен­ных театрах и залах, ибо каждое такое выступление могло закончиться кровопролитием. Самые преуспевающие из со­фистов устраивали небольшие помещения для выступлений у себя дома. Евнапий описывает подобным образом обору­дованный дом Юлиана Каппадокийского так: «Дом этот был маленький и простой, однако от него, словно от храма, ис­ходил дух Гермеса и муз. В этом доме были сделаны изоб­ражения тех из учеников Юлиана, которыми он наиболее восхищался; был здесь также амфитеатр, внешним видом на­поминающий общественные театры, но меньше, чтобы его размеры подходили для дома. Но бедные учителя, вроде Проересия и его друга Гефестиона, все имущество которых, когда они приехали в Афины, составляли гимнатий и трибоний — одни на двоих — и три или четыре выцветших ков­рика, обходились как могли.

Члены студенческих объединений предавались разнооб­разнейшим бесчинствам. Новички проходили сложный обряд посвящения, обходившийся им к тому же довольно дорого, и связывали себя долгосрочными клятвенными обязатель­ствами, что нередко заканчивалось знакомством с ростовщиками. Большую часть дня ученики играли в мяч, а ночью отправлялись на прогулки или навещали «сладкогласных сирен». Самые грубые и безнравственные могли просто из озорства ограбить какое-нибудь мирное жилище. Либаний, с трудом освободившись от этих «братских уз», проводил время в приятных и познавательных путешествиях, особен­но предпочитая Коринф. Очевидно, многие ученики, как это было в обычае еще во времена Филострата, посещали Олим­пийские, Коринфские и другие национальные праздники, по-прежнему не утратившие своей популярности. Однако ве­личайшей наградой любому убежденному язычнику, приехав­шему в Афины, было посвящение в элевсинские мистерии. И вся эта пестрая жизнь протекала на фоне величайших памятников мировой культуры, чей благородный облик, оду­хотворенный памятью о важнейших исторических событиях, потрясает душу. Мы не знаем, как воспринимали эти памят­ники софисты IV века и их ученики. В те времена клю­чи, питавшие греческий гений, один за другим иссякали, и в конце концов остались лишь плоская диалектика и безжиз­ненное составительство. Парфенон, посвященный Афине Палладе, и Пропилеи все так же взирали свысока на город, древние, спокойные и величественные; они пережили втор­жение готов при Деции и разгром при Константине, однако, думается, значительная часть того, что видел и описал Павсаний во II столетии, осталась в целости. Но для той эпохи совершенная гармония архитектурных форм и незамутненное величие статуй богов постепенно утратили постижимость.

Тот век искал новый духовный центр, новое средоточие помыслов и устремлений. Для ревностных христиан такой небесной и земной отчизной была Палестина.

Нет смысла повторять здесь все то, что писали Евсевий, Сократ Схоластик, Созомен и другие о том, как почитали эту землю Константин и Елена, о роскошных храмах, возведен­ных в Иерусалиме, Вифлееме, подле Мамврийского дуба и на Масличной Горе. Если говорить о Константине, то его мо­тивы, конечно, не отличались глубиной. Поклонение святы­ням для него было чем-то сродни вере в амулеты — он по­велел сделать из гвоздей Христова креста шишак и забрало.

Но сонмы верующих с той поры горели желанием уви­деть воочию те места, которые они почитали священными. Разумеется, духовно развитый человек способен побороть в себе эту естественную неудержимую тягу, ибо такого рода паломничества на самом деле принижают и огрубляют то, что поистине священно, привязывая его к определенной точке пространства. И тем не менее, всякий не вполне бес­чувственный христианин не может не посетить хотя бы раз места, при одном упоминании которых сердце его перепол­няют любовь и благоговение. Со временем, когда подлин­ная страсть уступила место обычаю, паломничества стали чем-то вроде так называемых «добрых дел», но это ни в коей мере не замутняет чистоты и прелести их истоков.

Палестина, столь поразительно соединившая в себе па­мять о древнем и новом договоре между Богом и человеком, всегда, начиная еще с апостолов, влекла к себе верующих. Возможно, первым паломником в эти далекие земли был епископ Каппадокии Александр, который во времена Кара-каллы отправился в Иерусалим, называвшийся тогда Элия Капитолина, «чтобы помолиться и разузнать о тех местах». Ориген также посещал Палестину в поисках «путей Хрис­та, учеников и пророков». Но во времена Константина к желаниям подобного сорта стали примешиваться иные стрем­ления, порожденные получавшей все большее распростране­ние практикой почитания мучеников, поклонения их гробни­цам и мощам. Иерусалим сам по себе был величайшей и самой священной из всех реликвий, а в окрестностях его рас­полагалось множество важных культовых мест, и на посеще­ние их уходило порой много дней. Из описания паломниче­ства, совершенного пилигримом из Бордо, посетившим Святую землю в 333 г., хорошо видно, как благочестивое рвение создателей легенд и, возможно, определенный коры­стный интерес наводнили всю страну всемирно известными святынями, почитавшимися безоговорочно на протяжении всего Средневековья. Гостям показывали покои, где Соло­мон писал свои притчи, следы крови священника Захарии на полу иерусалимского храма, дома Каиафы и Пилата, смоков­ницу Закхея и множество разных других мест и предметов, которые современного критически мыслящего исследовате­ля повергли бы в глубочайшее изумление. Спустя несколько десятилетий, описывая странствие Павлы, Иероним подроб­но перечисляет все святыни, встречающиеся на пути от Дана до Биир-Шевы. Сам Иероним, в целом относившийся к раз­ного рода реликвиям довольно спокойно, под конец жизни поселился в Вифлееме, и все его почитатели последовали за ним. В конце IV века в Иерусалиме и его окрестностях су­ществовала большая колония благочестивых христиан, при­ехавших со всех концов империи, чтобы вести жизнь, требо­вавшую постоянного самоограничения и самопожертвования. «Хоров там было почти столько же, сколько есть на свете разных народов». Среди этих людей встречались и выход­цы из западных провинций, прежде носившие высокие ти­тулы и владевшие огромным богатством, — но они все ос­тавили и переселились туда, где обстановка более всего располагала к чистоте и целомудрию. Те, кто по каким-либо причинам не мог этого сделать, очень горевали; Иероним не раз писал подобным людям, пытаясь убедить их, что можно достичь вечного блаженства и не побывав в Иерусалиме.

Членам иерусалимской христианской общины многие завидовали, но и их жизнь не была воплощением идеала. Помимо внешней угрозы со стороны сарацин, чьи граби­тельские набеги докатились до самых ворот Иерусалима, и закоренелых язычников, обитавших в непосредственной близости в каменистой Аравии и Келесирии, демоны, счи­тавшие Палестину своей вотчиной, как всегда, развивали кипучую деятельность. Мы уже упоминали о том, как святой Иларион изгонял бесов. Иероним рассказывает, что у гробниц пророков, в окрестностях Самарии, соби­рались толпы одержимых, жаждущих исцеления: еще из­дали было слышно, как они рычат, кричат, лают и воют на разные голоса. Эти беспризорные духи постоянно ви­тали над фронтовой полосой христианской религии, рас­полагавшейся между Иорданом, пустыней и морем.

По странной прихоти судьбы даже деяния Константина в отношении Палестины оставили след в мировой истории, и последствия их сказывались еще на протяжении многих ве­ков. Он придал Иерусалиму ту славу и блеск, благодаря ко­торым город стал культовым центром всего романского, а потом средневекового мира, и не случись этого, едва ли он был бы пятьсот лет спустя отвоеван у мусульман.



[1] Сиятельный, высокородный, достопочтенный, светлейший, совершенней­ший, высокочтимый.

[2] Ваше величество, высочество, превосходительство, благородие, мудрость.

[3] Наветы.

[4] Сиротка (лат.).

[5] Хлеба и зрелищ (лат.).

[6] Параситы — прихлебатели, приживальщики.

[7] Прибежище всего мира (лат.).

Сайт управляется системой uCoz