АКАДЕМИЯ НАУК СССР

ИНСТИТУТ ЭТНОГРАФИИ

ИМЕНИ Н. Н. МИКЛУХО-МАКЛАЯ

 

 

Э. С. ГОДИНЕР

 

ВОЗНИКНОВЕНИЕ И ЭВОЛЮЦИЯ ГОСУДАРСТВА В БУГАНДЕ

 

 

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ ВОСТОЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

МОСКВА 1982

 

 

Ответственный редактор Л. Е. КУББЕЛЬ

 

В книге исследуется генезис государственности в Буганде — одном из раннеклассовых доколониальных образований Восточной Африки. Анализируются социально-экономические предпосылки классообразования, уровень развития производи­тельных сил, а также процесс разложения родоплеменных институтов.

 

 

© Главная редакция восточной литературы издательства «Наука», 1982.

 

________________________________

OCR и вычитка – Aspar, 2009. Поглавная нумерация сносок заменена сквозной.

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

Введение                                                                                                                

Глава I

Экономические  предпосылки   образования   государ­ства  (XIIXIII вв.)   

Глава II

Становление   государства  в  Буганде  эпохи Кинту (XIIIXV вв.)              

Глава III

Эпоха Кимеры и дальнейшая эволюция государства баганда  (XVIXVIII вв.)   

Глава IV

Социально-политическая структура Буганды конца XVIII—первой половины XIX в.   

Список  литературы    

Список  сокращений   

Summary

 

ВВЕДЕНИЕ

 

Возникновение   государства — один   из   важнейших рубежей в истории человечества. Бесчисленное множество раз — на разных континентах и в разное время — процесс начинался и развивался, обнаруживая одновременно    и    сходство    некоторых    основных своих предпосылок и механизмов, и многообразие форм и типов, и неодинаковую стадиальную зрелость. Иными словами, любой самобытный случай становления государственности, имея самостоятельную историческую ценность, будучи по-своему неповторим, в то же подчиняется действию некоторых общих законов, присущих этой переломной эпохе. Поэтому каждый такой случай, при его изучении, способен, пусть в скромных масштабах, обогатить наше представление о процессе  в    целом.    А    нынешнее    состояние    знаний    о происхождении государства еще далеко от полной картины, разрешающей все стороны проблемы. Достаточно сказать, что до сих пор не достигнуто единства взглядов соотношение и роль ряда факторов его генезиса (см. например, [97; 103]).

Раннегосударственные образования изучены крайне неравномерно, и до недавнего времени едва ли не самыми обойденными в этом отношении оставались общества доколониальной Тропической Африки. Причем как раз для многих африканских народов упомянутая проблема имеет отнюдь не только академический, теоретико-познавательный интерес — для них она воплощает сравнительно недалекое прошлое, которое ощутимо, а подчас и остро дает о себе знать в разных сферах современной политической и общественной жизни.

Настоящая  работа является первой в советской африканистике попыткой     историко-этнографического исследования генезиса и основных тенденций эволюции государственности   в Буганде — одном   из   доколониальных   политических   образований   восточноафриканского Межозерья.

Хронологически работа охватывает в основном пе­риод между временем зарождения процессов классообразования в Буганде (XIIIXV вв.) и серединой XIX в., когда активное приобщение Буганды к арабо-суахилийской работорговле, а затем европейская экспансия по­ложили начало деформации традиционной общественной структуры.

В африканистике последних лет становится, пожа­луй, уже общим местом констатация лучшей обеспечен­ности источниками историка доколониальной Буганды по сравнению с его коллегами — специалистами по мно­гим другим регионам континента. Однако, несмотря на довольно интенсивную работу по созданию источнико­ведческой базы, главная трудность исторической рекон­струкции остается в данном случае той же, что и для большинства африканистов и вообще для всех исследо­вателей бесписьменных народов независимо от того, на каком они обитают континенте.

Письменные свидетельства по истории межозерных государств, и в том числе Буганды, появились лишь во второй половине XIX в. Поэтому важнейшее значение для реконструкции исторического прошлого народов Межозерья приобретает устная традиция. Соответствен­но встает вопрос о возможности и специфике ее исполь­зования в качестве исторического источника. Во многих отношениях вопрос этот остается пока открытым. В предельно широкой гамме мнений можно увидеть все оттенки перехода от наивного доверия традиции, прису­щего, правда, лишь некоторым африканским историкам-самоучкам (см., например, [177, с. IX]), до почти без­надежного скептического отношения к ней [135; 249]. И до тех пор, пока не будет выработана надежная и достаточно детальная методика анализа различных жанров устного творчества (при всем признании заслуг Я. Вансины и ряда других специалистов в этой обла­сти), вряд ли можно ожидать относительного единства мнений в оценке характера устной традиции как исто­рического источника и ее конкретных интерпретаций. Одно лишь не подлежит сомнению: без использования традиции историку-африканисту не обойтись. Никакие другие виды источников, сколь бы важны они ни были, естественно, не могут в той же мере восполнить отсутствия письменных.

Хотя устная историческая традиция народов Межозерья собрана далеко не полностью, а многое, вероятно, потеряно навсегда, сохранившиеся и зафиксированные данные представляют обширный содержательный свод. В Буганде в отличие от некоторых других доколониальных государств Африки не было специального института «королевских историков»; хранителями эпических преданий могли быть не только приобщенные ко двору и престолу, но и старейшины родов, да и рядовым родичам они в той или иной степени были известны. Д. Коэн сообщает, что у басога, восточных соседей баганда, этнически и культурно очень близких к ним, «вожди родов не обладали лучшим знанием традиций по сравнению со своими сородичами». Похоже, что в большой мере это относится и к баганда [102, с 32].

Сохранению памяти о давних событиях и участвовавших в них людях способствовали подмеченные в этнографических описаниях баганда (и свойственные многим народам сходной стадии развития) особенности циклического восприятия времени и представления о необходимости родственно-наследственных связей всего и возрождении в наследниках основных жизненных черт предков. Ничто и никто не пропадает бесследно — мировоззренческая природа баганда «не терпит пустоты». Всему должны быть свои преемники, опустевшее место должно быть заполнено, и так, как будто бы и не было потери. Поэтому для устной традиции баганда характерна очень живая передача прошлого, как бы проигрывание заново событий и характеров. Память о них является обязательной для любого наследника: для старейшины рода, вступающего в должность и тем самым берущего на себя функцию хранителя родовых преданий, придворного «церемониймейстера», обязанного знать не только ритуал, но и легенду о его происхождении и всех, занимавших этот пост; наконец, просто для рядового сородича, не только помнящего генеалогию и деяния предков, но при вступлении в права наследова­ния в роде буквально играющего роль своего предше­ственника, с точным подражанием его манере говорить, двигаться и т.д. [203, с. 3].

Вот  как описывает  миссионер  Дж.  Роско,  один  из первых европейцев, появившихся в Буганде, свое непос­редственное впечатление от способа изустной передачи исторической памяти баганда: «Глава рода носил титул, некогда принадлежавший первому старейшине... Он говорил о прошлых событиях так, как если бы он был их свидетелем и принимал в них участие, и до такой степени идентифицировал себя с первым носителем титула, что мог, например, говорить о себе как о пред­водителе похода, бывшего сотни лет назад, или как об отце давно умерших людей» [203, с. 136].

По мнению угандийского историка М. Кивануки, «основной и лучший источник по истории монархии Киганда» — написанная А. Кагвой хроника «Besekabaka be Buganda» — «Короли Буганды». Кизанука перевел ее с луганда на английский и снабдил предисловием и комментариями, по существу имеющими значение само­стоятельного исследования [143].

Аполло Кагва сделал блестящую и показательную для баганда карьеру. Начав слугой в доме родственни­ка, мелкого омвами (вождя), он затем постепенно под­нялся до должности катикиро — ближайшего советника верховного правителя Буганды и продержался на ней долгие и трудные годы установления и упрочения коло­ниального режима (1889—1926). Одним из первых Кагва был обращен в христианство и, побуждаемый Дж. Роско, автором одной из наиболее обстоятельных сводок этнографического материала по баганда, кстати, собранного им при большом содействии Кагвы. сам начал записывать сведения об истории и обычаях своего народа. Из написанного им (на луганда) переведены на английский только «Обычаи баганда» и «Короли Буганды» [143; 144], но выдержки из остальных публикаций и рукописей А. Кагвы содержатся в переводе в фундамен­тальном исследовании М. Кивануки «История Буганды. От основания королевства до 1900 г.» [148].

Устная традиция в изложении А. Кагвы начинает генеалогию бугандских правителей с мифического Кинту — прапредка, культурного героя и одновременно первого кабаки — правителя баганда. Это наиболее распро­страненная версия легендарной традиции, прослежива­ющая 30 (по Кагве) правлений бугандской династии на фоне сопутствующих преданий о миграциях, войнах, межродовых отношениях и появлении тех или иных культурно-хозяйственных  или социальных  особенностей жизненного уклада баганда.

Отсчет бугандской династии от  Кинту — принципиальное кредо А. Кагвы. В этом отношении он резко расходится со сторонниками так называемой местной школы (native school), образованной в начале нашего века группой  хронистов-баганда,   окончивших   миссионерские школы и занявшихся записью и интерпретацией устной традиции. Сообщения этих историков-любителей публиковались в миссионерских периодических изданиях «Эбифа» («Ebifa») и «Мунно» («Мunno») и содержат полемику с Кагвой  относительно  раннего периода истории Буганды. По мнению представителей «местной школы», Кинту предшествовал длинный династический ряд «королей» и ко времени его появления Буганда была уже централизованной монархией» [148, с. 94—95].

К сожалению, автору настоящей работы не пришлось ознакомиться с этими материалами по первоисточникам. Но даже на основании информации Кивануки   можно предположить, что представители  «местной  школы» не проводят сколько-нибудь ясного различия между понятиями племенного лидера и главы государства, вследствие    чего вся реконструкция   приобретает наивно-модернизаторский характер. Возможно, и до эпохи Кинту в Буганде происходили процессы племенной консолидации. Но все известное сейчас об этом времени, не говоря  уж  о   предшествующем     периоде,    не  позволяет рдеть в Буганде XIIXIV вв. «централизованную монархию», и в этом отношении Кагва, очевидно, ближе истине, чем его оппоненты. Другое дело, что адресованный ему упрек в недостаточном внимании к докинтуским слоям традиции по крайней мере отчасти справедлив. Это признает и Киванука, в целом солидарный с Кагвой [148, с. 94]. Однако древнейшие пласты традиции стоит, по-видимому, искать не только и не столько в генеалогии  правителей  Буганды,  сколько в  родовых преданиях баганда.

Нельзя сказать, что в этом направлении исследования не велись,  имеются  записи  истории  нескольких родов, фрагментарные данные по остальным родам мозаично  вкраплены в тексты изданных источников. Значительная часть этих материалов еще не опубликована или опубликована только на луганда, и пока приходится довольствоваться выдержками из них, приведенными в неко­торых трудах, и ссылаться на составленную Д. Роу библиографию источников на луганда [208]. Последняя включает публикации и рукописи, хранящиеся главным образом в библиотеке университета Макерере в Кампале, в том числе собрание традиции, озаглавленное «Маkulа» («Сокровище»). Но даже при учете неопубликованных данных диспропорция все равно, по-видимому, останет­ся в силе, так как «королевская» традиция записана полнее родовой. Два обстоятельства тому виной: отно­сительно большая сложность сбора информации о родо­вой истории (на это, например, жалуется угандийский этнограф и историк Г. Узоигве [242, с. 185]) и недооцен­ка, в большинстве случаев неосознанная, ее значения. На последнее обратил внимание Д. Коэн [102], и именно благодаря тому, что в собранном им полевом материале (но не по баганда, а по их восточным соседям — басога) восстановлен необходимый баланс родовых и «королев­ских» версий, Коэну открылись дополнительные возмож­ности более достоверных и глубоких интерпретаций.

Казалось бы, сама по себе необходимость привлече­ния данных родовой традиции не нуждается в доказа­тельствах. Однако, как показывает позиция Г. Узоигве, одного из самых известных угандийских исследователей, существует определенная недооценка значения «просто­народной» устной истории и даже признаки откровенно пренебрежительного отношения к ней. По мнению Узоигве, для изучения «централизованного деспотиче­ского государства» (в данном случае речь идет о сосед­ней с Бугандой Китаре-Буньоро) локальные, семейные и родовые традиции имеют лишь второстепенное значе­ние, так как общая, сводная традиция охватывает все важные аспекты традиций этих групп [242, с. 184— 185]. Под общей традицией Узоигве имеет в виду то, что «отобрали и предназначили для нас», т. е. для потомков, «элитные» группы. И с этим, заключает Узоигве, ничего не поделаешь. Историку остается лишь критически ра­зобраться в частностях, не нарушая уготованной «эли­той» для будущего общей схемы. Любые существенные отклонения от нее могут породить в историческом сознании народа только распад и хаос [242, с. 186].

Но   существование   государства,   даже   «централизо­ванного и деспотического» (кстати, эти эпитеты не вполне применимы в данном случае), вовсе   не означает,   тем более априорно, второстепенности  информации о его развитии «снизу», со стороны родовых, семейных и прочих  коллективов, в совокупности составлявших   большинство его населения. Ведь эта информация не только включается вместе с «элитной» в некий  общий свод, но и создает в нем противоборствующие течения. Сопоставляя легендарную историю любого рода с общегосударственной, «официальной» версией, легко убедиться, что они во  многом конфликтны. Соответственно отождествлять «королевский» или «элитный» стереотипы с единой и единственной концепцией устной истории не приходится. Такое отождествление не только обедняет источниковедческую базу исследования, но и (как видно из заключительного вывода Узоигве)  вносит в него заметный элемент предвзятости, чреватый односторонним, искаженным освещением исторической реальности.

Помимо рукописных и опубликованных сводов данные устной традиции в том или ином объеме приводятся почти во всех работах по доколониальной Буганде, как правило  в  значительной  мере  основанных  на  полевом материале авторов. И хотя эта  традиция восходит к временам, отстоящим  от нас на  пять-семь столетий, и достаточно мифологична и противоречива, большинство специалистов по Межозерью (за исключением К. Ригли и Д. Хениджа, крайне скептически относящихся к ее сведениям,  особенно для  ранних периодов) [249; 135][1] не только считают ее ценным источником для историче­ских реконструкций, но и находят возможным с ее по­мощью и в сопоставлении с данными археологии, антропологии и лингвистики отодвинуть хронологиче­ские  рубежи  предыстории  Буганды  во  времена,  пред­шествующие эпохе Кинту.

Обращаясь к истории Буганды, нужно помнить, что последняя была органической частью особой, относи­тельно автономной историко-культурной области, какую представляло собой Межозерье. В ее пределах только Буньоро могло соперничать с Бугандой в роли полити­ческого лидера региона, причем к концу доколониальной эпохи (конец XVIII — начало XIX.в.) оно уступило ей это лидерство. Оба эти образования составляли как бы два    центра    притяжения,    к    которым    тяготели    все ближние и дальние соседи   в   пределах  Межозерья.   В Буньоро  и  Буганде    реализовались    два    существенно различных способа государствообразования, повлиявшие на сопредельные  зависимые  области.   Отсюда   следует, что относительная изолированность Межозерья, с одной стороны, и роль Буганды внутри его — с другой, доста­точно хорошо определяют пространственно-исторический контекст, в котором необходимо рассматривать историю Буганды.  Поэтому в круг    используемых    материалов включены и некоторые основные источники и исследова­ния по контактным с Бугандой обществам Межозерья — прежде всего Китаре-Буньоро, а также Бусоге, Анколе (Нкоре), Торо, Карагве и др.

Так же как и баганда, другим народам Межозерья не был известен институт гриотов, и традиция запомина­лась, по выражению Узоигве [242, с. 130], «свободными текстами», т. е. без требования строгой формализации изложения. Наблюдается    определенное соответствие характера и масштаба социально-политической структу­ры общества и социального состава хранителей его устной истории. Так, в Буньоро хранителями и сказите­лями  ее   официально-престижных     версий     выступают главным  образом приобщившиеся к  верхам  общества «королевские» сородичи, их приближенные, прославлен­ные военачальники, некоторые родовые старейшины. Локальные и родовые версии при этом не исчезли, но оказались как бы в тени «королевской».  Напротив, в небольших, иногда просто крошечных объединениях Бусоги отмечается преимущественное бытование тради­ции в простонародной среде.

Не останавливаясь специально на характеристике традиций ряда других образований Межозерья, отметим только, что они по большей части занимают промежу­точное положение между традициями Буньоро и Бусоги. Записывались они, как правило, позже легенд баганда и поэтому иногда пользуются меньшим доверием, но общая расстановка мнений в их оценке остается той же: Р. Оливер и его последователи отстаивают идею исто­рической документальности устных хроник и находят синхронизмы и взаимоподтверждающие данные при их сравнительном анализе, тогда как К. Ригли и Д. Хенидж склонны видеть в подобных построениях скорее спекуляции, нежели правомерные научные гипотезы.

Использование устной  традиции в качестве исторического источника сопряжено с проблемой ее хронологизации (см. [7; 9; 38; 40]). Попытки найти более или менее надежные хронологические привязки в традиционной истории народов Межозерья начались с первых же исследовательских опытов западной и местной историографии и продолжаются больше столетия.  Каковы  результаты  этой  работы? «Очень возможно,— удовлетво­рённо отмечал еще в 60-х годах Р. Оливер,— что традиционная история Межозерья уже выполнила свою главную задачу, обеспечив хронологическую схему, на которой  могут  быть основаны исследования  разного рода» [84, с. 316].

Разработка   относительной   хронологии   межозерных династий  Д. Коэном [101] и хронологизация бугандской династии в одной из последних работ М. Кивануки [148], казалось   бы,  только    подтверждают   оптимистическую оценку Оливера. Но ее, как и следовало ожидать, не разделяет уже упомянутый нами Хенидж [135]. Причем, что еще важнее, он ставит под сомнение не только чисто   хронологическое   членение   истории   Межозерья.

Как полагает Хенидж, натяжки в хронологии — лишь частное проявление общей шаткости и ненадежности современной общепринятой реконструкции. Причину уязвимости    этой    реконструкции    он  усматривает    в некритическом использовании поздно записанных версий традиций. В отличие от ранних записей конца XIX— начала XX в. поздние (приблизительно с 30-х годов XX в.) варианты не могут, по мнению Хениджа, счи­таться подлинными версиями традиций межозерных народов, поскольку они составлялись с оглядкой на уже существующие записи и с намеренным или бессозна­тельным приведением различных версий как бы к едино­му знаменателю. Именно отсюда, заключает Хенидж, проистекает видимость гармонического взаимодополне­ния традиций разных народов Межозерья и целостная (но иллюзорная) картина их истории. Все основные, принятые ныне «синхронизмы», на которых держится наиболее распространенный вариант истории этого ре­гиона,— результат перекрестных списываний, домыслов и спекуляций. Ни один из них не подтверждается ранними, самостоятельными и подлинными материалами ис­точников, дающими пусть фрагментарное, но менее иска­женное представление о развитии Межозерья.

Нельзя не признать весомую долю истины в сетова­ниях Хениджа на привнесение спекулятивного элемента в поздние записи традиции, частичную утрату непосред­ственности повествования, «засорение» традиции домыс­лами и заимствованиями из других сводов.  И хорошо еще, если эти домыслы легко различимы и могут быть отброшены (например, якобы португальское происхож­дение легендарной династии Бачвези у Дж. Ньякатуры [177, с. 17]). Несомненно, и в интерпретации на всех ее уровнях наблюдаются подмеченные Хениджем симптомы некритического отношения к традиции. Но так ли без­надежно в целом обстоит дело, как его представил Хенидж? Действительно ли итог многолетней работы за­падных и местных специалистов — лишь новый миф, имеющий мало общего с реальным  историческим прош­лым? И что в таком случае можно сделать (если вообще возможно что-нибудь сделать)  для воссоздания не ми­фа, а исторической концепции, отвечающей современным научным требованиям.

Действительно, при самом добросовестном отноше­нии информатора и собирателя поздние традиции неиз­бежно включают, подчас в растворенном и трудно распознаваемом виде, крупицы опыта недавнего вре­мени. Ранние записи в этом смысле безусловно «чище». Но Хенидж не учитывает или, во всяком случае, никак не оговаривает, что и ранняя традиция за века претер­пела длительную и существенную модификацию и в ней в лучшем случае — лишь искаженное представление хода истории. Кроме того, какое конструктивное пред­ложение можно извлечь из констатации большей надеж­ности ранних версий? Ими и ограничиться?

Такого решительного вывода Хенидж не делает. Напротив, построение новых, более надежных гипотез он связывает с «пополнением материала» [135, с. 45].

Итак, частный, хотя и очень важный вопрос о хро­нологии одного из разделов африканской истории в ко­нечном итоге вылился в дискуссию о пригодности устной исторической традиции в качестве источника. Значит, один из наиболее скептически настроенных специалистов в конце концов не нашел иного выхода, как все-таки согласиться, что, сколь бы ни казались сомнительными некоторые версии традиции, использование их и даже дальнейший сбор материала необходимы. Безусловно, очень многое еще предстоит сделать, чтобы создать прочную базу и основательные выводы в африканской истории, и нужен критический подход к устным источни­кам и разработка методики их анализа, но признавать или не признавать традицию источником — такого выбо­ра у африканиста нет.

Время   появления   первых  письменных   свидетельств о  Буганде — начало  60-х годов  XIX  в., т.е.  последние десятилетия существования самостоятельного   государства,   на   рубеже  XIXXX   вв. включенного в состав британского   протектората   Уганда. Их авторы — евро­пейские, преимущественно британские, ученые, путешественники, миссионеры и колониальные служащие. Эта группа источников содержит, в разной пропорции, лич­ные путевые впечатления и информацию, полученную в стране от баганда, а также от проводников и торговцев суахили. Непосредственные  цели  этих  путешествий  не были историко-этнографическими, их научный интерес сосредоточивался главным  образом на поиске истоков Нила, но, судя по сотням страниц, посвященных деталь­ному описанию различных сторон жизни местного на­селения, авторы путевых дневников  старались не упу­скать из виду и зафиксировать все увиденное и услы­шанное.

Для европейцев знакомство с межозерным очагом африканской государственности, и в первую очередь с ее политическим центром — Бугандой, оказалось в до­статочной степени неожиданным. Они не были подготов­лены к тому, что им довелось увидеть. Стройная, де­тально разработанная система государственного управ­ления; размещенная по провинциям, округам, деревням иерархия исполнителей воли, исходящей из единого центра — резиденции правителя (тогда — 30-го, по тра­диционной генеалогии,— Мутесы I); развитая сеть до­рог, взбирающихся на холмы и пересекающих болота, с точно регламентированной шириной в зависимости от близости к столице и стратегического значения; штат придворных гонцов, за один-два дня доносящих до окра­ин государства распоряжения, способные за следующие несколько дней собрать военное ополчение или рабочую силу; вереницы носильщиков, спешащих к столице с грузом натуральных податей и связками каури; обло­женные государственной пошлиной рынки; суды, штра­фы, казни для нарушивших нормы традиционного права, а чаще просто по произволу правителя, обладавшего деспотической властью; скот и пленные, угнанные из соседних стран,— вся эта картина совсем не походила на пеструю и аморфную (во всяком случае, на неиску­шенный тогда европейский глаз) чересполосицу разроз­ненных этносоциальных групп, через земли которых пу­тешественники двигались в глубь Африканского конти­нента.

Неудивительно, что едва ли не   первым   вопросом, невольно возникавшим у всех, кому удалось побывать в Буганде, был вопрос о том, откуда появилась в центре Африки,  в окружении «диких»  племен  столь  развитая форма  общественной  организации.   Большинству  евро­пейских авторов конца XIX — начала XX в. сложность социальных структур Межозерья казалась объяснимой лишь как результат насильственного введения неафри­канских или, во всяком случае, «ненегрских» политиче­ских систем в  автохтонные общества, органически не способные к саморазвитию. «В этих странах управление находится в руках чужеземцев»,— писал в своем «Днев­нике» Спик, первым из европейцев  побывавший в  Бу­ганде [225, с. 247—248]. По его мнению, возникновение межозерных государств — следствие экспансии и распа­да государств Эфиопии, некогда основанных после заво­евания местного земледельческого населения «хамита­ми», скотоводами     азиатского происхождения. Под давлением арабов часть «хамитских» племен, вероятно галла, вынуждены были откочевать к югу и юго-западу, в Межозерье, где история повторилась: покорив земле­дельцев,  на  этот  раз — банту,   галла   основали   новое государство, «великое королевство Китара». Впоследст­вии оно распалось на несколько самостоятельных обра­зований, а язык, религия (христианская) и даже само­название завоевателей были каким-то образом утраче­ны. Подтверждением своей теории Спик считал сходст­во антропологических типов правящих и скотоводческих групп Межозерья — бахима, бахума — и галла Сомали (высокий  рост,   относительно  светлая  кожа,  ортогнатность, узкое и высокое переносье и некоторые другие, оцененные им как   «кавказоидные»  черты), а также хранившиеся в устной традиции банту смутные предания о родоначальниках местных династий — «наполовину черных, наполовину белых» пришельцах с севера или востока [225, с. 248, 536].

Правда, в отношении Буганды — по общему признанию,  наиболее   высокоорганизованного   из   государств Межозерья,  а  по  некоторым  оценкам, даже  «уникального» в общеафриканских масштабах [188, т. 2, с. 11] — первый  аргумент оказывался малопригодным. Искомая «хамитская» примесь здесь едва проступала или вовсе не была заметна. Бугандская элита была столь  же «негрской»    и земледельческой,    как и подавляющее большинство ее населения, а социальный статус и пре­стиж скотоводов-бахима — очень низкими в глазах знатных и богатых баганда, нанимавших их в пастухи [150, с. 9].

Таким образом, положительная связь между примесью «хамитской» крови в жилах правящего сословия и степенью развития государственности на примере Бу­ганды, казалось бы, не подтверждалась. Тем не менее взгляды Спика многократно повторяются в трудах пу­тешественников, миссионеров и колониальных чиновни­ков. Г. М. Стэнли приписывает хамитам «усовершен­ствование древних примитивных рас Африки» [227, с. 359], по У. Ансорджу, «королевская семья Уганды — хамитской крови» [83, с. 111]. Согласно А. Такеру, циви­лизация Межозерья «никогда не могла бы развиться изнутри» [240, т. I, с. 96]. По мнению П. Кольмана, воз­никновение государства в Уганде повлекла за собой «иммиграция... хамитской расы», хотя он и выражает недоумение по поводу более низкого социального уровня как раз в тех образованиях (Анколе и Карагве), где бахума меньше смешивались с банту [150, с. 8—9].

Вообще в конце XIX — начале XX в. любое несоот­ветствие между увиденным и хамитской теорией, изна­чально общепринятой, либо оставлялось без ответа (Роско, лишь удивляющийся, что «скотоводческий на­род, умственно более развитой и, несомненно, более способный, до такой степени всецело посвятил себя уходу за скотом, что... нет никакого развития культуры» [204, с. 10]), либо все-таки увязывалось с господствую­щим взглядом.

Таким образом, первые скудные сведения о генезисе государств Межозерья, к тому же непрофессионально и тенденциозно объясняемые ранними европейскими ав­торами, немногое могли дать для разработки проблемы. Ценность же этих работ состоит не в исторических ре­конструкциях, а в обширном этнографическом материа­ле, отражающем состояние бугандского общества в не­тронутом или мало деформированном колониальным влиянием виде. Особенной обстоятельностью отличаются некоторые сочинения  миссионеров  и  колониальных чи­новников,  по   роду  деятельности постоянно   контакти­ровавших с населением и живших в стране длительное время. Так, большой  лингвистический, антропологиче­ский и этнографический материал имеется у Г. Джонстона [142], теоретические построения которого, однако, носят во многом  спекулятивный характер. Подробные сведения о последних доколониальных   десятилетиях развития Буганды содержатся в двух книгах миссионера Р.  Эша [85;   86].  Автор  их  отличается  независимостью суждений и сознательно стремится не навязывать европейско-христианских  мерок в оценках африканской действительности, хотя это ему далеко не всегда удает­ся.

Можно было бы назвать еще ряд  публикаций этого периода, но они в свое время    уже были подробно охарактеризованы в  статье А.  С.  Орловой, специально посвященной   анализу источников по  доколониальной истории народов Межозерья [53]. Стоит, однако, особо упомянуть  о  многолетней  кропотливой  работе  англий­ского миссионера Дж. Роско, оставившего самое полное (из  европейских) описание материальной и духовной культуры баганда. Долгое пребывание в стране (он прожил в Уганде более 20 лет), знание языка, доверие, которое он сумел завоевать у местного населения,— все это   позволило Роско собрать чрезвычайно большой, первоклассный этнографический материал, научную интерпретацию которого он намеренно предоставлял специалистам, к каковым себя скромно не относил, хотя в течение 18 лет постоянно консультировался по всем интересовавшим его вопросам с крупнейшим ученым того времени Д. Фрэзером. Монография Роско «Баган­да», а также другие его книги и статьи до сих пор сох­раняют значение основных, наряду с записями традиции А.Кагвой, источников по материальной культуре и общественному строю баганда [203; 204; 205; 206; 207]. Неточности и противоречия, встречающиеся в его работах — в меньшей степени, впрочем, чем во многих других,— вряд ли имеет смысл ставить в упрек автору: они происходят из самого материала и указывают как раз на его добросовестное изложение, без  сглаживания присущих ему сложностей и противоречий.

Начало научной разработки вопроса о происхождении государственности в Межозерье «по причинам, которые сами по себе могли бы быть интересным объектом исследования» [116, с. 27], не только   не изменило, но закрепило  «хамитскую»   постановку  проблемы.   Высказанное Джонстоном еще в  1902 г.  предположение,  что зыки    банту   возникли   в   области   Великих   озер   в результате  смешения   языков   «суданоязычных   негров» и «хамитов», закрепляются лингвистической   классификацией К. Мейнхофа, относящей языки банту к разряду смешанных»,  происшедших   от   «хамитского отца  и негрской матери» [170, с. 2].

В 1930 г. вышла работа К. Зелигмана «Расы Африки», обобщившая разбросанные в источниках и лите­ратуре замечания и наблюдения, которые автор истолковал в пользу хамитской теории и сделал вывод, что «цивилизация Африки — это цивилизация хамитов» [214, с. 96], сохранявших единый культурный и антропологический субстрат от додинастических египтян до беджа и галла XIX в.

Проявлениями этого перенесенного на африканскую почву «хамитского» субстрата Зелигман считал само существование в субсахарской Африке, в том числе и в Буганде, «сакрального королевства» (divine kingship): ритуал, связанный с персоной правителя и направлен­ный на обеспечение его долголетия и благоденствия государства; насильственное умерщвление или самоубийство больных и одряхлевших государей; навыки мумификации; институт соправительницы (сестры-жены) и некоторые другие, по его мнению, также «хамитские» характеристики [213, с. 12, 57].

В работах  30—50-х годов основные  тезисы  хамитской теории, при расхождениях в деталях, повторяются с навязчивым постоянством [238; 107; 126; 178; 141; 247; 182;  166]. Скорее всего, этому способствовало, с одной стороны, широкое распространение в зарубежной науке общих теорий происхождения государства посредством диффузий и завоеваний, а с другой — методология функ­ционализма, положенная в основу полевых исследова­ний английских социальных антропологов и не ставив­шая задачей создание исторических реконструкций.

Первыми критиками хамитской теории стали ученые, не связанные с традициями британской антропологиче­ской школы,— американский лингвист Дж. Гринберг и итальянский исследователь Д. Краццолара.

В советской науке с критикой хамитской теории выступил Д. А. Ольдерогге, по мнению которого выделе­ние особой, хамитской группы внутри семито-хамитской языковой семьи неправомерно, так как не существует специфических признаков, общих для этой группы и отличающих ее от собственно семитских языков. Не находит Ольдерогге и «общехамитских» показателей ан­тропологического или этнографического порядка и, подводя итоги, оценивает хамитскую теорию как «вели­чайшее извращение в вопросах образования государст­ва» [51, с. 169—170].

Американский лингвист Дж. Гринберг, отрицая един­ство несемитских языков семито-хамитской семьи, считает понятие «хамиты» лишенным научного содер­жания как в лингвистическом, так и во всех других от­ношениях и тем более неправомерным построение теорий хамитской ориентации, не согласующихся, по его мне­нию, с фактическим материалом [129, с. 19]. По общему признанию, крупнейшим научным вкладом является разработанная Гринбергом классификация языков банту, опровергающая старый тезис Мейнхофа о якобы решающем для формирования языков банту «хамит­ском» лингвистическом влиянии [129, с. 20—21; 130].

Итальянский миссионер Д. Краццолара в результате кропотливой многолетней работы с лингвистическим и фольклорным материалом нилотских народов Северной Уганды и Южного Судана также пришел к выводам, противоречащим хамитской теории: бахима (бахума) он связывает не с «хамитами» азиатского происхождения, а с потомками скотоводов-луо, мигрировавших из Юж­ного Судана и ставших, по его мнению, основателями династии государств Межозерья. Однако откровенно непримиримая к хамитской теории позиция Краццолары в то же время   в определенной   части   с ней   невольно сеется. По существу, Краццолара порывает лишь с антропологическими и лингвистическими ассоциациями сторонников хамитской теории, оставляя за скотоводами исключительную способность к созданию государственных систем   и с  пренебрежением,   свойственным   своим информаторам-луо, относясь  к  земледельцам  как  к «низшему» и чисто пассивному  субстрату  вопреки собственному утверждению, что «нет ни одного факта, который бы указывал на существование у луо единой политической организации» в период миграции [109, с. 6]. В этом отношении гипотеза Краццолары явно уязвима и много раз подвергалась критике вплоть до обвинений в подмене одного мифа — «хамитского» другим — «мифом луо» [148, с. 47, 61]. В самом деле, осмысление характера взаимоотношений мигрантов-луо с земледельцами-банту подчас выглядит у Краццолары как в «классической» хамитской схеме: с одной стороны, банту, безоговорочно готовые признать за луо дарованную им якобы свыше способность   властвовать, с  другой — грубое подавление покоренного населения, прямое навязывание ему норм общественной системы более развитого порядка. Что такая картина не соответствует исторической реальности, видно практически по всем исследованиям двух последних десятилетий, так или  иначе затрагивающим «проблему луо». Можно сослаться, например, на специально посвященную нилотам  работу  П. Сэфхольма,   в которой автор приходит к выводу, существенно отличной от точки зрения Краццолары: нормой контактов нилотов с банту были «взаимодействие и ассимиляция», миграции луо  были  процессом  постепенного продвижения небольших  групп на малые расстояния    и    сколько-нибудь значительные масштабы военных операций луо не прослеживаются в источниках [211, с. 41]. Признавая огромное влияние миграций нилотов на историческое развитие  народов Межозерья,  Сэфхольм  тем  не  менее считает луо «наследниками, а не инициаторами полити­ческой системы» [211, с. 40]. Анализ Сэфхольмом структуры хозяйства нилотских групп показал также, что при несомненном преобладании скотоводства экономика луо включала и земледелие [211, с. 22]. Таким образом, резкое   противопоставление   (по   Краццоларе)   скотоводов-луо земледельцам-банту отчасти теряет свой смысл.

Несмотря на отмеченные недостатки реконструкции Краццолары, было бы несправедливо не указать и на ее достоинства, особенно на одно, чрезвычайно актуаль­ное для своего времени. Даже если встать на сторону Кивануки в оценке взглядов Краццолары («миф луо»), нельзя забывать принципиального отличия этого «мифа» от хамитского, так как в нем не содержится исконная идея последнего — идея расового превосходства «кав-казоидов», поскольку Краццолара не считает луо «кавказоидами», в чем он совершенно прав. Последние ис­следования антрополога-африканиста Ж. Йерно показали, что нилоты представляют собой особую антропологическую группу с присущим только ей ком­плексом определенных признаков [138, с. 146—148]. Та­ким образом, отказ от антропологического звена посы­лок хамитской теории оказался у Краццолары оправданным и подтвержденным современными специ­альными исследованиями.

Впрочем, если вернуться к собственно баганда, то еще в фундаментальном труде Л. Ошинского было пока­зано, что они не представляют собой результат смешения «конгоморфных» и «нигероморфных» расовых типов с «хамитоморфами» бахима и батутси, как это предпола­гали Джонстон и Зелигман. Почти по всем абсолютным и относительным антропометрическим данным баганда резко отличаются от бахима и батутси, предполагаемых «хамитов» Зелигмана [187]. Причем данные Ошинского относятся к середине XX в., когда смешанные браки стали более частым явлением, чем прежде, хотя и в доколониальное время жены-бахима у баганда были не такой уж редкостью. В XVIIIXIX вв. с усилением при­тока пленных в Буганду (а это были главным образом женщины, в том числе и женщины-бахима) и расшире­нием границ государства к северу и западу, т. е. в обла­сти, населенные бахима, физический тип баганда вслед­ствие учащения межэтнических браков претерпел некоторые изменения [148, с. 150]. Эти изменения замет­нее среди знатных и богатых, поскольку в основном они имели привилегию получать в дар от кабаки чужезем­ных пленниц. И поскольку основные антропологические характеристики баганда (да и других банту Уганды) остались устойчивыми даже к середине XX в., несмотря на примесные элементы, вряд ли можно предположить, что несколькими веками раньше, в эпоху создания бугндской государственности, предки баганда могли быть сколько-нибудь существенно  «хамитизированы».

Наконец, если до недавнего времени большинство исследователей, даже и при симптомах разочарования в хамитской теории, не подвергали сомнению саму по себе   «кавказоидность»   исходного,   чисто   «хамитского» антропологического типа, а вернее, и не особенно зада­вались этим вопросом, априорно считая его таковым, то теперь дело обстоит  иначе.  В последнем обобщающем антропологическом   исследовании  Ж. Йерно  галла, сомали, масаи, батутси, бахима  и некоторые другие этнические  группы, обычно ассоциируемые с «хамитами», рассматриваются в качестве определенной антропологической совокупности, имеющей генетическое родство и называемой Йерно  Elongated Africans. «Ни   одна из этих популяций,— утверждает он,— не должна счи­таться близкородственной кавказоидам Европы и Запад­ной Азии, как это обычно указывается в литературе» [138, с. 62]. Данный антропологический тип, по мнению Ж. Йерно, сложился в результате адаптации к условиям крайне жаркого и сухого климата. Возможный центр его дифференциации — Африканский Рог [138, с. 141]. Еще два-три десятилетия назад, когда позиции хамитской теории казались относительно стабильными в зарубежной африканистике, взгляды Йерно могли бы произвести сенсацию. Сейчас они в этом смысле не так уж и актуальны: ясно, что всерьез хамитская теория восприниматься не может. Но для полноты картины антропологическая  классификация  бывших  «хамитов»  имеет существенное значение, поскольку она затрагивает изначальную, расовую предпосылку их предполагавшегося превосходства над негроидами.

Как часто бывает при переоценке устоявшихся стереотипов, единообразие суждений сменяется в 50— 60-е годы различными, подчас неожиданными подхода­ми к теме. Так, К. Ригли полностью пересматривает вопрос о государствообразующей роли скотоводов. Он меняет ролями бахима и банту: первые, по его мнению, не могли быть создателями государства, так как «ско­товодческий народ... способен нести лишь очень легкий культурный багаж»; вторые, напротив, как он считал, были вполне вероятными основателями «королевства» банту, типологически сходного с Конго, Лунда и Монопотапой [249, с. 16—17].

Так же оценивает историческую роль скотоводов Дж. Мердок: «Предположение о возникновении полити­ческих систем Уганды в результате завоевания и поко­рения земледельческих банту кочевниками-скотоводами не имеет под собой никакой реальной почвы» [172, с. 350]. Однако в отличие от Ригли первичными создате­лями государств Межозерья Мердок считает не банту, а земледельцев-кушитов, еще в древности (в I тысяче­летии до н. э.) переселившихся из Южной Эфиопии и в конце I тысячелетия н. э. покоренных банту [172, с. 350].

С Ригли и Мердоком полемизирует кенийский ученый Б. Огот. Ни археология, ни устная традиция, как он думает, ничего не говорят ни о предполагаемых Ригли государствах банту, ни о добантуских кушитах Мердока. Ко времени вторжения в Межозерье нилотов-луо (конец XV в.) север этого района Африки был сферой господ­ства раннегосударственного объединения суданоязычных мади, тогда как на юге подобные образования возглав­ляли кушиты, предки бахима [180, с. 159—161]. Огот прослеживает этносоциальные процессы, происходившие на протяжении четырех столетий миграций и расселения южных луо, и связанные с этими процессами формиро­вание или смены династий ряда государств Межозерья. В отличие от Ригли, резко противопоставляющего ско­товодов земледельцам и отказывающего первым в ка­ком-либо влиянии на формирование государства, Огот рассматривает мигрирующее скотоводческое общество луо во взаимодействии с местным оседлым населением и именно в этом взаимодействии видит важнейшие пред­посылки, которые вызвали преобразование племенных структур в государственные.

Археологические раскопки в Биго, Кибенго, Мубенде, Нтуси и других городищах на территории Уганды [154; 155; 156; 181; 194; 216] прояснили ряд вопросов, но од­новременно поставили и новые. Радиокарбонный анализ датирует Биго 1350—1500 гг. По масштабу и характеру сооружений (земляные валы, рвы, искусственные водо­емы) приблизительно, подсчитано, что строительство всего комплекса Биго потребовало бы работы 1 тыс. человек на протяжении года, т. е. предполагало значи­тельную концентрацию рабочей силы и некую организацию управления ею [194, с. 5]. Место и время существования Биго согласуются с памятью о легендарной династии Чвези   (Бачвези). Но кто такие Чвези? Бантуизированные луо [109, с. 101], вымысел,  «блестящий образец фантазии» [249], эфиопидные  предки бахима [180, с. 160; 164, с. 236]?

За спорами о времени и направлениях миграций, завреваниях или мирных контактах, этнических и хо­зяйственно-культурных характеристиках населения первых    государств  Межозерья просматривается общая для  большинства  работ  этого периода  качественно новая тенденция, переводящая в совершенно иную плоскость саму   постановку вопроса: механистическое противопоставление «носителей» и  «реципиентов» государственного  начала  сменяется  пониманием  сложности процесса трансформации общественной структуры, обу­словленного наличием «определенных экономических, политических и военных факторов» [180, с. 163]. И дело здесь не в охлаждении интереса к поискам культурных влия­ний,  а в претерпевшем существенное изменение  самом понятии контакта, который стал определяться как взаимное,  а  не односторонне направленное действие:  «Не „Суданская цивилизация"... расцвела в Уганде... но нечто такое, что коренилось столько же в окружающей среде и экономических   возможностях   Западной Уганды, сколько и во влияниях, просочившихся из Нубии» [194, с.  9—10]. «Суданская  цивилизация» — понятие, введенное Дж. Фейджем и Р. Оливером для обозначения предполагаемого ими единого исходного центра субсахарской государственности,    диффузно   распространявшейся   по Африке [115, с. 44, 49].

Вообще же картина исторических связей Межозерья с цивилизациями    северо-востока   Африки   до   сих   пор трудно поддается  сколько-нибудь   полной   и  надежной реконструкции, чем и объясняется значительное расхождение мнений относительно степени и характера влияния этих цивилизаций на Межозерье. Дж. Кларк, например, считает, что «в настоящее время   дело   выглядит   так, как будто цивилизация Нила имела   мало   влияния   на субсахарскую Африку» [99, с. 194].

Сходное превращение претерпевает в 60-е годы и оценка роли завоеваний в генезисе государства.

Во-первых, как выяснилось, в ряде случаев миграции были мало похожи на предполагавшиеся раньше внезап­ные и неотразимые набеги воинственных орд кочевников. Скорее это была медленная инфильтрация относительно небольших групп, сопровождавшаяся установлением отношений симбиоза с местным земледельческим населе­нием и иногда последующей кристаллизацией государ­ства с выделением элиты более или менее чистого или смешанного происхождения. Тем самым снималась фетишизация момента завоевания как необходимой и ре­шающей предпосылки для всех случаев становления межозерных государств.

Во-вторых, само по себе завоевание и установление политического господства не истолковывается теперь как очевидное свидетельство превосходства культуры побе­дителей.

Главное же в переоценке роли завоеваний заключа­лось в понимании несводимости процесса формирования государства к простому факту завоевания, даже если заведомо известно, что направление экспансии шло от центра цивилизации к ее ближней или дальней перифе­рии. Причем это переосмысление отчасти затронуло и взгляды авторов, продолжавших придерживаться традиционной хамитской трактовки. Как пишет Л. Мейр, формирование межозерных государств не всегда и не в первую очередь связано с завоеванием [162, с. 107]. М. Перэм относит к числу наиболее благоприятных для развития Буганды факторов то обстоятельство, что «в Буганде различия в происхождении и культуре между правящими и покоренными не сохранились» и баганда, таким образом, «имели преимущества конструктивного руководства хима в сочетании с социальным единством» [188, с. 12].

Симптоматичный для 60-х годов отказ большинства специалистов по истории Межозерья от хамитской тео­рии происходил на фоне общего пересмотра теоретиче­ских и методологических основ, на которых базирова­лись исследования предыдущих десятилетий (см. [13, с. 105—107]). Именно в эти годы намечается тенденция к отходу от функционального метода, одной из основных посылок которого было предположение о возможности изучения общественных структур без обращения к исто­рии их формирования. Показательно, например, что не кто иной как Эванс-Притчард, один из редакторов и авторов  классической для британской функциональной антропологии работы «Африканские политические системы» [121], опубликованной в 1941 г., в 1963 г. Подверг критике основные положения  функционализма, настаивая на необходимости сотрудничества социальных антропологов и историков [114, с. 19—25].

Логическим следствием переориентации в постановке проблемы генезиса  африканских государств, естественно, стало повышенное внимание к экологии, экономике и процессам  социальной дифференциации как в пределах относительно гомогенных групп, так и в зонах контакта обществ разного хозяйственно-культурного типа. Интересный  анализ такого рода   содержится   в работе американского  исследователя   К. Коттака «Экологические факторы в происхождении и эволюции африканских государств: пример Буганды» [151]. Методологически автор объявляет себя последователем теории многолинейной эволюции Дж. Стюарда, «культурного материализма» М. Харриса   и «специфического   эволюционного подхода» М. Салинза и Э. Сервиса.  Коттак возражает против «прискорбной», по его выражению, тенденции, исключавшей возможность саморазвития сложных политических образований    в Африке, так   как он «не мог найти никаких свидетельств того, что завоевание мест­ного населения чужеземцами сыграло решающую роль... в происхождении государства Буганда» [151, с. 353]. Вслед за Стюардом Коттак полагает, что «даже если государство было заимствовано или  навязано,  необхо­димо еще показать условия, которые сделали это заим­ствование возможным». Одно только понятие диффузии не объясняет, почему одно общество восприняло ее, а другое отвергло [151, с. 353].

Ответы на эти вопросы автор надеется получить в детальном исследовании «локальных технико-экологиче­ских ниш», используемых обществом, и условий их включения в «супралокальные ниши» главным образом через обмен. Именно в развитии экономики (переход к земле­делию, хозяйственная специализация экологических микросред, появление обмена) Коттак видит основные предпосылки разрушения «эгалитарного» общества и через последовательные стадии «ранжированного» и «стратифицированного» состояний, предложенные М. Фридом, становление собственно государства. Контакты со скотоводами Коттак оценивает как важный фактор, причастный к эволюции государства в Буганде, но не имеющий ничего общего с завоеванием. Появле­ние скотоводов, по его мнению, стимулировало создание сложной политической системы в Буганде двояким об­разом: 1) добавив скот к статьям межрегионального обмена и 2) поставив баганда в «положение обороны» [151, с. 371]. «Если завоеватели-луо и правили когда-либо Бугандой,— заключает Коттак,— такое правление было... эфемерным», хотя бы потому, что экологически Буганда непригодна для скотоводческого направления экономики [151, с. 373].

В работах советских африканистов продолжается ин­тенсивная разработка проблем раннегосударственных образований. Однако, что касается африканского Меж­озерья, то, за исключением уже упомянутой статьи А. С. Орловой, дающей сводку и анализ источников по истории этой части континента и намечающей основные направления исследования [53], специальных работ, пос­вященных изучению предпосылок и эволюции государ­ственности у народов Уганды, до сих пор нет.

Между тем Межозерье (а в его составе прежде всего Буганда как наиболее  развитая в социально-экономи­ческом отношении область) представляло один из самых ярко выраженных очагов традиционной африканской государственности, к тому же удобный как объект исследования благодаря относительной обеспеченности источниками   и временной близости к современности. В отличие от эпохи древнейших государств мира, от­деленной от нас тысячелетиями и потому во многих отношениях  труднодоступной для реконструкции, на­чальные истоки государственности в Буганде  восходят не ранее чем к XIII в., а конец ее самостоятельного (доколониального)  развития приходится менее чем на столетие назад. В сравнении же с периодом становления средневековых государств Европы, в особенности ее восточных и северных окраин, ненамного опередивших начало государствообразования в Межозерье, последнее все-таки неизмеримо ближе  донесло  до нас эту эпоху в силу заторможенности его развития, не столь отдален­ную, как в Европе, от новейшего времени последующими стадиями исторического процесса.

Поздно начатая и замедленно протекавшая, эволюция государства в Буганде имела еще одну особенность: она происходила, по-видимому, без сколько-нибудь за­метного воздействия со стороны уже сложившихся вне Межозерья центров африканской  государственности. В совокупности эти отмеченные особенности дают возможность проследить социально-экономическую и политическую историю Буганды в ее постепенном развертывании, не осложненном вмешательством внешних факторов. И можно ожидать, что замедленность процессов поможет лучше понять действие их предпосылок и механизмов, вероятно  имеющих не только  сугубо локальное значе­ние, хотя разумеется, прямые экстраполяции на другие эпохи и регионы в этом, как и в любом другом, случае,  очевидно, нецелесообразны.

Но  эти же  специфические черты доколониальной истории Буганды, помогающие   нам разобраться в ее ходе, одновременно являются и проблемами, требую­щими   разрешения: чем объяснить, что генезис госу­дарств Межозерья относительно поздно  начался и замедленно  проходил, каковы причины и следствия периферийного положения этого района Африки и каков был уровень социально-экономического развития, достигнутый в данных условиях. Ответ на эти вопросы, по существу входящие в общую проблему отставания тем­пов исторического развития Африки южнее Сахары, не может быть получен только на материале, относящемся к периоду сложения и развития государственных образо­ваний Межозерья. Поэтому нам придется, в особенности для понимания ранних стадий становления межозерных государств, иногда выходить за территориальные и хро­нологические рамки, непосредственно относящиеся к настоящей работе.

Как известно, процесс государствообразования предполагает в качестве исходной (хотя и недостаточной самой по себе) предпосылки наличие производящего хозяйства. Последнее, по мнению большинства специа­листов, появилось в Межозерье в первые века на­шей эры, т. е. на тысячелетия позже, чем в древнейших центрах мировой цивилизации. Этот огромный хроноло­гический разрыв свидетельствует о том, что отставание темпов социально-экономического развития Межозерья, как и всей Тропической Африки, началось задолго до нашей эры и было вызвано, по-видимому, эколого-экокомическими и историческими особенностями условий развития субсахарской части континента. Исследование этих условий не входит в задачи настоящей работы, но нам кажется необходимым дать хотя бы их общую ха­рактеристику, основанную на современных данных и их оценке специалистами. Несколько подробнее мы оста­новимся на условиях и особенностях появления и разви­тия производящего хозяйства в Межозерье, и собственно в Буганде. Это сложная ввиду недостатка источников, но очень важная для целей нашего исследования задача, так как она непосредственно подводит нас к вопросу об экономических предпосылках сложения раннегосударст-венных образований Межозерья.

Основной специфической чертой производящей эко­номики Межозерья догосударственного периода являлся ее неполный характер: земледелие на протяжении тыся­челетия сочеталось  здесь   главным  образом с  присваи­вающими видами хозяйства — охотой и рыболовством. Только в первых веках II тысячелетия н. э., т. е. совсем незадолго до консолидации объединений ранне- или предгосударственного типа, в   Межозерье достаточное распространение получает скотоводство.  И к тому же времени относятся сведения о новых миграционных по­токах, постепенно осваивающих   малозаселенные в ту пору земли Межозерья.  Таким образом, еще одним про­явлением локальной специфики было, по-видимому, поч­ти синхронное превращение частично производящей (зем­ледельческой) экономики Межозерья в комплексную и догосударственных общественных структур в государст­венные на фоне стимулирующих демографических   про­цессов, вызванных притоком иммигрантов.

Столь быстрая реализация дополнительных стимулов социально-экономического развития ставит нас перед необходимостью рассмотрения как этих новых стимулов, так и той основы, на которую они наложились. Иными словами, необходимо выяснить роль местного, земле­дельческого субстрата и пришлого, скотоводческого в возникновении качественно новых форм общественной организации. При этом немаловажно проследить зави­симость темпов и форм классообразования, довольно резко отличавшихся в различных областях Межозерья (например, в Буганде и Китаре-Буньоро), от конкретных форм симбиоза, сложившихся в разных экологических зонах Межозерья и в той   или   иной   демографической ситуации.

Установив первоначальные предпосылки и формы зарождающейся государственности Буганды, ее сходство, отличия и взаимосвязи с соседними подобными образованиями (и в первую очередь с древнейшим в Межозерье раннегосударственным образованием Кита­рой), необходимо проследить основные этапы ее после­дующего развития вплоть до середины XIX в. Оно про­исходило в условиях относительной изоляции Межозерья от более развитых обществ, т. е. только на основе мест­ных эколого-экономических возможностей. Даже в масштабах всего Межозерья они были довольно узки, в Зуганде же настолько ограниченны, что по мере оседа­ния миграций все больше стала ощущаться потребность в восполнении недостающих ресурсов, в особенности Металла, пастбищ и соли. По ряду обстоятельств это восполнение возможно было только посредством экспансии, успешность которой, а также прочное освоение завоеванных территорий зависели, в свою очередь, от организации общественных работ по прокладке дорог и мостов. Без плотной сети коммуникаций разделенные болотами холмы Буганды парализовали бы не только движение войска, но и вообще сколько-нибудь регуляр­ное сообщение в стране. Поэтому, учитывая, что «в основе политического господства повсюду лежало отправле­ние какой-либо общественной должностной функции» [3, с. 184], вопрос о значении функций организации общественных работ и военного дела в генезисе госу­дарства баганда — один из важнейших, на которые предстоит обратить внимание.

За более чем столетнюю историю изучения Буганды произошла значительная   эволюция   взглядов  в   оценке уровня социально-экономического развития, достигнуто­го народами Межозерья, и в том числе баганда, к кон­цу доколониального периода. Если ранние европейские авторы так или иначе связывали представление о соци­альной структуре баганда с понятием феодализма (впрочем, не углубляясь в специальное изучение вопро­са и лишь мимоходом высказывая краткие суждения) [246, т. 1, с. 193; 86, с. 89; 83, с. 90; 203, с. 268; 240, с. 86; 198, с. 135], то позднее, и особенно в исследова­ниях последних лет, определенно наметилась общая тенденция к отрицанию применимости этого понятия к доколониальным общественным системам Тропической Африки [160, с, 158; 169, с. 132; 188, т. II, с. 12; 221, с. 17; 94, с. 378-393; 84, с. 64; 124; 89; 88, с. 112— 115; 165, с. 203; 125]. В тех же случаях, когда продол­жают пользоваться определениями типа «феодальные институты», обычно следует оговорка, что имеется в виду лишь некоторое внешнее сходство с личностными связями вассалитета или с политико-юридическими нор­мами в средневековой Европе [165, с. 203]. Похоже, однако, что и эти терминологические клише носят ско­рее остаточный, инерционный характер. Когда-то при­вычные, ныне они воспринимаются как все менее терпи­мые и активно изживаются. Приведем несколько приме­ров. Французский африканист Ж.-П. Кретьен отмечает неадекватность западной модели феодализма для опи­сания межозерных обществ, в свое время «слишком поспешно названных феодальными» [95, с. 1331]. Уган­диец С. Каругире, детально прослеживая историю «(королевства» Нкоре (Анколе), находит, что оно «даже отдаленно не напоминает феодальное» [145, с. 67], О. Ангулу приходит к такому же выводу относительно Буньоро. Понятие феодализма применительно к Буньоро и сходным традиционным африканским системам, по его мнению, «маскирует их действительный социологи­ческий характер» [82, с. 167].

Ангулу показывает принципиальное структурное различие западноевропейского феодального общества и — на примере Буньоро — африканского. Причем Ан­гулу доводит свой анализ, традиционно начатый с по­литических институтов, до экономических, поземельных отношений и устанавливает, что и они принципиально отличались от таковых в средневековой Европе. Это особенно ценно, поскольку, как справедливо отмечает Дж. Гуди, в большинстве случаев рассуждения о «фео­дальных» или «нефеодальных» характеристиках афри­канских обществ ведутся на политико-юридическом уровне, хотя, по мнению того же Гуди, африканские социальные системы характеризует прежде всего совершенно иная экономическая основа, сказавшаяся и на отношениях собственности. В отличие от средневе­ковой Европы «в условиях доколониальной Африки экономическое значение земли было небольшим, и она могла   стать   основой   классовых   отношений»   [125, с.21, 73].

Представление о феодализме как об определенной системе общественных  отношений,   имеющей   корни   в экономике и основанной на специфической для нее поземельной собственности, просматривается в работах ряда рубежных африканистов. И примечательно, что представители именно этой группы в западной науке дальше других  отошли от феодальной трактовки африканских обществ и наиболее глубоко   аргументируют отличие последних от феодального. Причем этот отход в некоторых случаях совершался через промежуточную ступень классификации, когда африканские «королевства» типологически сопоставлялись уже не со зрелым феодализмом, а с «варварскими королевствами» Европы раннего средневековья.  Логически такой ход   хорошо понятен, поскольку  в западной  медиевистике к этому времени имелась довольно  разработанная гипотеза об особом периоде европейской истории, лежащем между распадом античного общества и формированием феодального, остаточно сослаться на М. Блока, различавшего раннюю  феодальную  «сеньорию»  и  собственно  феодализм [I, с. 244]. Ряд структурных черт этого периода, более архаичного, показался некоторым   африканистам, естественно и более сопоставимым с изучаемыми ими африканскими структурами. Но вот Люк де Хойш, назы­вающий общественные отношения европейских варваров «структурой клиентелы»  [136, с. 401, 406, 409, 410] (примерный аналог   «сеньории»  М. Блока)  и   применяющий тот же термин для описания  социальной  струк­туры народов Межозерья, оговаривает, что «афро-европейские параллели не означают идентичности эволюционных стадий в Африке и Европе. Африканские системы клиентелы сопровождают рождение государства, на западе они... обеспечивают выживание идущего к упадку римского государства. Поэтому законное в синхронном плане, сравнение должно быть очень осторожным в плане  диахронном. Аналогичные структуры, строящие африканское государство  или  перестраивающие запад­ное  в  VIIIX  вв.,  находятся в разных исторических перспективах» [136, с. 443].

Приведенное высказывание, весьма показательное для современной тенденции  исторического осмысления традиционной африканской государственности, дает четкий негативный ответ на старый вопрос о «феодализ­ме» в Африке. Разочарование даже в афро-варварских параллелях — как непригодных для стадиальной иден­тификации — не оставляет в этом сомнений.

Более или менее едины в оценке даже самых разви­тых африканских обществ как нефеодальных и зарубеж­ные ученые-марксисты. За единичными исключениями [106], они связывают стадиальную и типологическую классификацию этих обществ с известной гипотезой К. Маркса об «азиатском способе производства» [14; 69; 79; 71-72; 218; 236; 232; 92; 123]. Основной характер­ной чертой обществ такого типа признается, по общему мнению, существование государственно-эксплуататор­ского общественного строя при отсутствии частной соб­ственности на основные средства производства, что объясняется переходным состоянием общественной си­стемы, впервые эволюционирующей от бесклассовых отношений к классовым и потому противоречиво соче­тающей черты тех и других.

Гораздо осторожнее подходит к проблеме В. Руш (ГДР), автор единственного в зарубежной марксистской историографии специального исследования, посвященно­го доколониальной Буганде. В предисловии к своей монографии «Классы и государство в доколониальной Буганде» В. Руш поясняет, что ввиду теоретической сложности проблемы и необходимости ее дальнейшей детальной разработки он вынужден отказаться от точ­ного определения достигнутой Бугандой ступени обще­ственного развития и считает возможным дать ей лишь предварительное определение «докапиталистического классового общества» [209, с. 390]. Однако такое реше­ние вопроса слишком общо и расплывчато и, по-видимо­му, является следствием попытки автора изолировать сугубо конкретный социально-экономический анализ от общего контекста теоретических вопросов, связанных с генезисом государства. В итоге создается впечатление некоторого искусственного занижения уровня исследо­вания и в значительной степени «номинального», услов­ного применения к бугандской общественной системе таких важнейших понятий, как государство, собствен­ность, классы. При всей несомненной сложности пробле­мы имеющийся фактический материал, с одной стороны, и современное состояние теоретических знаний, с другой, позволяют  сделать более определенные выводы о  стадиальной   природе  бугандского  общества.

В советской африканистике ряд специалистов продолжают отстаивать феодальную трактовку общественного строя раннегосударственных образований Тропической Африки [35; 63, 37; 52; 23; 34; 27]. К разряду феодальных (государственно-феодальных) обществ обычно относят в нашей литературе и доколониальную Буганду, но не в специальных разработках этого вопросах (таковых пока нет), а в более общих или специальных, но по другой тематике, исследованиях, посвященных Буганде или Уганде [36; 6, с. 201; 42, с. 113]. При этом данное без специального анализа и аргументации определение стадиального характера бугандского общества как феодального звучит чуть ли не аксиомой или, во всяком случае, давно установленной наукой истиной.

А между тем это не так. Еще в 1962 г. И. И. Потехин отмечал, что «уровень социально-экономического раз­вития народов Тропической Африки в доколониальный период еще далеко не выяснен. Специфика исторического развития народов Африки... породила какие-то, еще не совсем ясные, своеобразные формы перехода от доклассового общества к классовому. Попытки приложить привычные для нас европейские оценки не дают надежных результатов» [58, с. 24].

Это замечание И. И. Потехина сохраняет свою акту­альность и поныне. Действительно, поиски более адек­ватных оценок   социальной   природы    африканских   обществ вынуждают при применении в процессе их исследования  научного  аппарата, выработанного   на  основе анализа  сложившихся  классовых  обществ,  делать  ряд весьма существенных оговорок, и прежде всего относи­тельно   такого   кардинально   важного  в   марксистской исторической науке критерия стадиального определения общества, как тип собственности на средства производ­ства.  По  мнению всех советских африканистов,  отста­лость экономического развития сопровождалась консер­вацией родо-племенных и общинных отношений, и в пер­вую очередь общинных норм землевладения, даже у тех народов Тропической Африки, которые к началу колони­ального периода имели давние традиции гоеударственности. Достигнуто значительное согласие и в том, что на­чальные этапы генезиса эксплуататорских отношений и зарождение государственности, как отмечал в свое время в «Анти-Дюринге» Ф. Энгельс [3, с. 184] складывались в ходе развития общественного разделения труда (поро­ждающего специализированные на управлении группы, постепенно перерождающиеся из слуг общества в его господ) и не были непременно связаны с синхронным формированием частной собственности. Л. Е. Куббель пишет: «Очевидно, что возможность монополизации хозяйственно-организационных функций... появилась значительно раньше, чем возможность монополизировать право на распоряжение любой составной частью средств производства» [34, с. 347—348].

Во многих случаях этот процесс не только не обнару­живался сопутствующим ранним формам эксплуатации и государства, но и не прослеживался при длительном, достигшем, казалось бы, зрелого развития процессе консолидации государства. Вот что пишет Н. Б. Кочакова об одном из наиболее развитых обществ доколони­альной Тропической Африки: «Монополизация высоких должностей... создает предпосылки для монополизации... основных средств производства... Однако эти предпосыл­ки остаются нереализованными... из-за потребительской экономики, крайне медленное развитие которой обусло­вливается хозяйственной замкнутостью Йорубы в целом и сохранением общин в качестве первичных ячеек произ­водства» [30, с. 58].

Этот чрезвычайно важный феномен не получил еще должного исследования и признания в нашей африкани­стике. А между тем именно он, как нам кажется, может быть одним из принципиально важных отправных моментов дальнейших исследований становления антаго­нистического общества. И прежде всего необходимо тео­ретическое осмысление указанного явления — асинхронности, «ступенчатости» формирования институтов госу­дарства, частной собственности и соответственно клас­сов — и выявление факторов, «растягивающих» или «сжимающих» во времени этот процесс. Такое осмысле­ние поможет снять кажущееся противоречие, которое иногда усматривают в признании существования госу­дарства без частной собственности, а значит, и без сло­жившихся классов, но с ярко выраженными социальными и имущественными различиями и достаточно оформленными политическими институтами.

На наш взгляд, именно недооценка этой важнейшей специфической черты первичных раннегосударственных образований создает — при подходе к анализу подобных общественных систем с мерками оценок сложившихся кассовых обществ — впечатление несоответствия поли­тических институтов социально-экономическим. Отсюда попытки либо квалифицировать отношения собственности как тот или иной подвид известных форм частной собственности и тем самым «согласовать» социально-экономическую основу общества с его политической структурой, либо, напротив, отказать такого рода образованиям в праве считаться государственными. По первому пути шли очень многие, второй предложен недавно.

Вслед за Д. А. Ольдерогге [49, с. 6] О. С. Томановская полагает, что принятое в нашей науке понятие государства неприменимо к африканским «королевствам», не имевшим частнособственнической основы эксплуатации, и предлагает определять их термином «варварское королевство», обозначающим, по ее мнению, «историческое явление, примерно аналогичное африканскому королевству» [74, с. 282].

В некоторых случаях понятие «варварское королевство» на первый взгляд, возможно, и несколько лучше, чем термин «государство», передает состояние африканского общества, хотя и в этих случаях потребуются оговорки, так как указанное понятие слишком тесно ассоциируется с европейским материалом, в социально-экономическом плане все-таки заметно отличным от африканского. Но, кроме того, далеко не все «королевства» Тропической Африки, а именно как раз самые развитые из них могут быть даже условно отнесены к «варварским». А между тем и в них крайне трудно вычленить поземельные отношения частнособственнического типа. Н. Б. Кочакова убедительно показывает, например, отсутствие частного присвоения земли в Йорубе Бенине [29, с. 71—73; 30, с. 48—49].

Некоторые же исследователи полагают, что выбор не исчерпывается   альтернативой: либо частная собствен­ность либо не государство, а может быть   предложен некий третий вариант — сочетание в обществе в силу его переходного состояния на первый взгляд противоречивых характеристик. Вот, например, как выглядят точки зрения ученых ГДР — Э. Хофмана и Э. Ш. Вельскопф, непосредственно касающиеся интересующего нас вопроса. По мнению Хофмана, «государства, в основе которых лежала эксплуатация сельских общин, нельзя считать классовыми, ибо в них не осуществилось реша­ющее условие перехода к антагонистическому обществу, превращение первобытной общей собственности на зем­лю в частную» (цит. по [24, с. 157]). Решающим крите­рием перехода к классовому обществу Хофман считает утверждение «частной собственности как базиса обще­ства, но никак не появление отношений эксплуатации на базе общей собственности» [24, с. 150]. Этому мнению Вельскопф противопоставляет соображение, что такого рода государство — «не бесклассовое», так как «общая собственность теряет здесь свой первобытный, родо-племенной характер» [24, с. 158].

В приведенном весьма типичном примере обмена мнениями в концентрированном виде содержится суть проблемы. По нашему мнению, высказанные суждения только на первый взгляд могут показаться взаимоиск­лючающими, на самом же деле доля истины имеется в обоих. Э. Хофман прав в том, что понятие класса в марксизме теряет свой смысл, если не обнаруживается главный критерий, по которому оно выделяется. Госу­дарство же — законный продукт общественного разде­ления труда и отношений эксплуатации — способно появиться и существовать в своих первых элементарных формах без частнособственнической основы. Здесь у Хофмана — ярко выраженное понимание и признание той самой асинхронности генезиса классов и государ­ства, о которой мы уже говорили.

Однако это вовсе не говорит о том, что в подобных раннегосударственных образованиях отношения собст­венности остаются неизменными. Если мы не обнару­живаем в них элемента частной собственности, это еще не равнозначно тому, что они сохраняются в первоздан­ном состоянии. И на это обстоятельство справедливо обращает внимание Вельскопф.

Во многих раннегосударственных образованиях (ив том числе в Буганде) существовала неизвестная более архаичным обществам концепция верховной собственно­сти главы политического объединения на все земли входящих в него общин, владельческие права которых выступали, таким образом, подчиненными этому   верховному  звену.  Это  является  несомненным   свидетельством определенного сдвига в поземельных отношениях сравнению с родо-племенным обществом.

Тем самым предстоит выяснить, каковы происхождение, природа и функции этой специфической верховной собственности и соответственно ее роль в формировании радиальных и типологических характеристик возникающего государства. С решением этих вопросов связана главная задача настоящей работы — определение общих и локальных закономерностей эволюции и исторического места бугандской государственности.

 

Глава   I

ЭКОНОМИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ ОБРАЗОВАНИЯ ГОСУДАРСТВА

(XIIXIII  вв.)

 

На уровне современных знаний и по самым сме­лым предположениям, начальные признаки государствообразования не только в Буганде, но и в Межозерье в целом прослеживаются не ранее XIIXIII вв. Чтобы понять, что стоит за этим рубежом, необходимо, по-ви­димому, представить совокупность и соотношение раз­личного рода факторов — экологических, экономических, исторических, вызвавших этот процесс и направлявших его развитие.

Начнем с экологической среды — естественного исходного условия существования человеческого обще­ства, так или иначе влиявшего на самые разные стороны его развития, и прежде всего на хозяйственную деятель­ность.

Выделение Межозерья в особую географическую область объясняется не столько однородностью его при­родных условий, сколько окружающими его барьерами «разной степени труднодоступности» [168, с. 61]. На за­паде к Межозерному плато подступают влажные леса Конго, на севере — заболоченные берега оз. Кьога и скрытые покровом плавучей растительности верховья и притоки Белого Нила, путь на восток преграждает Ньика — аридные степи между верхним Нилом и на­горьями Эфиопии. Относительно доступные проходы оставались с северо-запада, по водоразделу Конго — Нил и с юга, по обе стороны от оз. Виктория, причем западный из южных коридоров считается топографиче­ски более удобным [87, с. 8].

Разумеется, нельзя считать изолятом страну, веками пропускавшую через себя волны мигрантов, но географическая удаленность от центров передовой культуры древности и средневековья, затрудненность даже косвенных контактов с ними не могли не сказаться на исторических судьбах народов Межозерья.

Не одни только географические условия повинны в относительной изоляции Межозерья, отметим и другую, не менее важную ее причину. Как известно, и Сахара оказывалась преодолимой, когда на то возникли достаточные стимулы. Точно так же и изоляция Межозерья сохранялась лишь постольку и до тех пор, пока не появлялись подобные стимулы. Это убедительно показал М. Познански в работе, специально посвященной проблеме контактов народов Межозерья с восточноафриканским побережьем, а отчасти и с другими областями Африки [193]. Задавшись вопросом, почему до сих пор все попытки пополнить представление об этих контактах не дали новых существенных сведений, и скрупулезнейшим образом сопоставив имеющиеся материалы, следователь пришел к вполне однозначному выводу: эти сведения скудны, так как до XIX в. крайне слабы были и сами контакты. Отдавая должное трудности коммуникаций, Познански, однако, справедливо видит основную причину такой ситуации в том, что он называет «недостатком инициативы» с обеих сторон. Золота в Межозерье не было, а рабы и слоновая кость до середины XIX в. поставлялись в достаточном количестве из более близких к побережью районов. И только когда ресурсы этих районов стали истощаться, торговцам-суахили пришлось забираться подальше, в глубь континента. И тогда же смогли значительно развиться встречные потребности контрагентов в привозных тканях, каури, огнестрельном оружии [193, с. 216—225].

К этому вопросу придется еще не раз возвращаться, пока же ограничимся ссылкой на свидетельства ранних европейских авторов, отметивших узость пространствен­ного кругозора баганда: «Их знание географии... весьма ограниченно. На севере оно простиралось    до    страны ачоли и луру, озера Альберт[2] и оттуда... к горе Элгон... не распространялось дальше плато, заселенного нанди и масаями. В юго-западном направлении они знали о су­ществовании страны   Уньямвези  и оз. Танганьика. На западе их взоры упирались в великую стену конго­лезского леса... Таковы были границы их знаний до 1850 или 1848 г.» [142, т. II, с. 697]. Как видно из приведенного отрывка, представления баганда об окру­жающем мире почти не выходили за пределы Меж­озерья. До середины XIX в. бугандские «короли думали, что они — самые могущественные из суверенов, а их страна — самая большая... в мире» [203, с. 3].

Рельеф Межозерья — волнистое плато, плавно пони­жающееся к неглубоким водам оз. Виктория (площадь оз. Виктория — 68 800 кв. км, средняя глубина — 40 м) [146, с. 124]. Средняя высота над уровнем моря—1000— 1500 м, с постепенным повышением к западным нагорь­ям Рифт и болотистой низиной оз. Кьога на северо-востоке. Природные условия Межозерья далеко не однородны.

В длиннотравной саванне северного побережья оз. Виктория, где формировалось ядро бугандского государства, повышенная влажность (1500 мм осадков в год), ровность экваториальных температур (24— 26°) и структура красноземных почв издавна способст­вовали развитию тропического земледелия с ведущим значением банана. В соседней, охватывающей полуме­сяцем с северо-запада зоне короткотравных саванн количество осадков падает вдвое, к тому же крайне не­равномерно распределяясь из-за тенденции к сближе­нию сезонов. Земледелие здесь по преимуществу зерновое, но урожаи крайне ненадежные из-за периоди­ческих засух и низкого уровня агрикультуры. Зато прекрасные пастбища давали простор развитию ското­водческого хозяйства, которому в исконных землях Буганды, зараженных мухой цеце, приходилось ютиться на малых площадях плоских латеритных вершин хол­мов. Наконец, в дальней северо-западной окраине Меж­озерья количество осадков вновь возрастает, местами приближаясь к приозерному, но распределение их столь же неравномерно, как в среднем сухом поясе. Продол­жительный и ярко выраженный сухой сезон в сочетании с обилием влаги в дождливый создает в этом районе наиболее благоприятные в Межозерье условия для выращивания зерновых, и в то же время здесь достаточ­но просторных пастбищ. Таким образом, природные условия этой зоны естественно предполагали наиболее гармоничное в Межозерье сочетание земледелия и скотоводства.

Восточноафриканская королевская комиссия 1953— 1955 гг., отметив разнообразие природных условий восточной Африки, в целом отнесла их к разряду «суровых» [87, с. 19]: почти половина территории Восточной Африки дает возможность вести лишь экстенсивное скотоводческое хозяйство. В связи с этой оценкой ста­новится понятным, почему почти в каждой работе о Буганде настойчиво подчеркивается исключительная благоприятность ее естественной среды. По восточноафриканским стандартам Буганда действительно выглядит приятным контрастом сожженным солнцем сухим саваннам, но современные исследования показали, что видимую привлекательность облика страны не следует пере­ценивать. Медико-географические характеристики Уганды колеблются между слабой степенью дискомфор­та на востоке и слабой степенью комфорта на западе [62, с. 171]. Высокий уровень заболеваемости во влажных длиннотравных саваннах вызывал эпидемии, что должно было периодически сказываться на численности плотности населения (а тем самым и на общем состоянии производительных сил страны).

Палеоантропологическая   картина   Межозерья  во многом еще далека от полноты и достоверности. Ее восстановлению мешает фрагментарность данных, но некоторые основные черты  известны уже  сейчас.  Согласно находкам Лики, земли к востоку от оз. Виктория входили в область древнейшего расселения человека в Африке.  Есть  также  свидетельства,   что  охотники-рыболовы западной части района оз. Виктория относились к предкам современных пигмоидных  популяций: «В Руанде и Уганде... вероятнее   всего, эти   автохтонные   обитатели были предками теперешних тва» [138, с. 185]. Восточные районы Межозерья тяготели  в  этом отношении скорее к Восточной Африке — области древнейшего расселения и,  возможно,   формирования    бушменских (Ж.  Йерно называет их койсанскими) популяций   [138, с. 39—40]. С этими популяциями археологи связывают позднекаменные микролитические  индустрии, обнаруживающие сходство по всей восточной части Африки от Эфиопии до самого юга континента и известные под общим наз­ванием «уилтон» [186, с. 22].

Современный уровень знаний не дает возможности вполне определенно ответить на вопрос о времени и технической основе перехода населения Межозерья к производящему хозяйству. До недавнего времени боль­шинство исследователей склонялось к мнению, что для этого региона, как и для большей части Африки южнее Суданского пояса и Африканского Рога, неоли­тический период не был характерен [105, с. 48; 98, с. 20; 250, с. 70; 233, с. 146]. Это объяснялось рядом причин, среди которых в первую очередь назывались такие не­посредственно экологические, как отсутствие исходных форм культурных растений и домашних животных в субэкваториальной Африке, затрудненность контактов между севером и югом континента, отсутствие рек, при­годных к ирригации, зараженность влажных районов мухой цеце, обилие растительной и животной пищи в лесах и саваннах.

Исследования последних лет — весьма интенсивные и плодотворные — не только внесли заметные поправки и уточнения в общую картину распространения произ­водящего хозяйства в Африке, но и привели к ее суще­ственному (если не сказать — кардинальному) пересмотру.

С одной стороны, как показывают полученные ре­зультаты, возможности распространения земледелия и скотоводства с севера на юг Африки в некоторых отно­шениях были еще более затруднительными, чем думали до сих пор. Основываясь на новейших биологических данных, Р. Оливер и Б. Фэган полагают, что важнейшей помехой распространению производящей экономики с севера на юг континента были не только и не столько сами по себе расстояния и трудности коммуникаций, сколько два экологических барьера. Первый из них проходил между зонами зимних и летних осадков и ока­зывался непреодолимым для пшеницы и ячменя — ос­новных зерновых культур Северной Африки. Второй, к югу от Суданского пояса (т. е. относящийся и к Меж­озерью), из-за мухи цеце стал препятствием распростра­нению скотоводства и из-за влажности — зерновых [186, с. 12, 18].

С другой же стороны, выяснилось, что субсахарская Африка отнюдь не была лишена, как недавно предпола­галось, пригодных к доместикации видов растений. Правда, и раньше некоторые специалисты считали это предположение не вполне правомерным и не исключали возможности возделывания в Центральной Африке еще в I тысячелетии до н. э. местных культур, например гвинейского ямса [98, с. 15; 105, с. 48; 183, с. 364]. Особенно отстаивал гипотезу древнего тропического корнеплодного земледелия в Африке К. Ригли [250, с. 92]. Однако только в последние годы эта точка зрения получила достаточное обоснование и уже определен список местных культур. Здесь не место приводить его, скажем толь­ко, что в него входит масличная пальма, некоторые корнеплоды и даже зерновые (западноафриканский рис) [133, с. 250].

По известной лингвистической реконструкции М. Гатри, язык протобанту еще до их расселения из первоначального ядра в I тысячелетии до н. э. формировался в обществе, знакомом с производящей экономикой, но не знающем металла. Этот взгляд, правда пока еще недостаточно подтвержденный   археологией, тем не менее разделяется    некоторыми    ведущими специалистами: «Факт величайшего исторического интереса — что протобанту до их дисперсии из прародины был уже, совершен­ию  очевидно,  языком   производящего  хозяйства»    [186, |с.  31].

По мнению Ч. Эрета, Центральная и Южная Африка начальным   распространением   земледелия   и   скотоводства обязана двум различным неолитическим традициям: уже упомянутому корнеплодному земледелию прабанту, распространявшемуся с запада, через бассейн Конго, на юг и восток, и «суданской смешанной» традиции, беру­щей начало на севере Восточной Африки и в бассейне, среднего Нила. Первая традиция постепенно внедрялась во влажные лесные районы и по мере углубления в эк­ваториальный лес теряла скотоводческие навыки. Вто­рая,  напротив,  сложилась  на  открытых  пространствах Восточной Африки и несла с собой зерновое земледелие (просо, сорго)   и скотоводство   (козы,   овцы,    крупный рогатый скот). Начало стыковки этих традиций в Цен­тральной Африке Эрет относит по крайней мере ко вто­рой половине I тысячелетия до н. э. [113].

Как в свете этих новых данных выглядит район Межозерья? На приведенной Эретом карте с примерно обозначенными штриховкой областями, испытавшими воздействие той или другой традиции, оз. Виктория оказывается в свободном (т. е. остающемся еще во вла­сти охотников-собирателей) коридоре, хотя с запада к нему почти примыкает сфера распространения центральносуданских групп — носителей «смешанной су­данской традиции», а на востоке несколько дальше находятся «южнокушитские» неолитические группы. Что же касается прабанту — носителей корнеплодного зем­леделия, то они остаются к западу от центральносуданской вертикали, проходящей по западному разлому Рифт [113, с. 13], и, таким образом, заведомо не имеют непосредственного выхода к Межозерью.

В тексте, однако, говорится, что «центральносуданские общины завоевали господство в озерном районе» и «примерно в первой половине последнего тысячелетия до нашей эры центральносуданская речь, культура и земледелие начали постепенно распространяться на юг из межозерного района» [113, с. 4, 14]. Остается неяс­ным: то ли штриховка на карте лишь приблизительно отражает концепцию автора, то ли он действительно не включает в свое понятие озерного района земли к северу от оз. Виктория.

Как бы то ни было, но есть некоторые основания предполагать, что в этот период Межозерье могло быть затронуто производящей экономикой. Еще в 1970 г. Дж. Кларк обратил внимание на палеоботанические данные, сообщенные Р. Кендаллом и Д. Ливингстоном и свидетельствующие о возможной расчистке лесов в бассейне оз. Виктория начиная с I тысячелетия до н. э. По данным пыльцевого анализа, около 3000 лет назад пыльца древесных растений начинает резко убывать, а пыльца трав соответственно увеличиваться, в то время как пыльца других видов растений, появляющихся первыми при регенерации леса на заброшенных полях, также растет [99, с. 205—206].

Косвенным свидетельством возможности существова­ния земледелия в Межозерье может служить и так на­зываемая керамика Кансйоре (по названию острова на р. Кагера). Она была обнаружена не только на этом острове, но и в пещерах по побережью оз. Виктория, в слоях, предшествующих индустрии железа. В субсахарской Африке наличие керамики обычно связывают с производящей экономикой, чего Р. Оливер не исключает и в данном случае. Но пока он склонен очень осторожно трактовать эти находки, так как возможен и другой ва­риант: заимствование керамики позднекаменными охот­никами и рыболовами у соседних обществ с производящим хозяйством, до сих пор неизвестных археологии [186, с. 28, 70]. «Если такая производящая культура будет найдена во влажных саваннах вокруг оз. Викто­рия, — заключает Оливер,— это объяснит многие существующие проблемы, касающиеся распространения на юг скотоводства и зерновых» [186, с. 28].

Коль скоро с востока ближайшим  к Межозерью центром производящей экономики была область распро­странения культуры Stone Bowl на Кенийском нагорье в долине Рифт, естественно, велись поиски ее возможных контактов с озерным районом.    Радиокарбонные датировки этой культуры относятся к началу I тысячелетия до н. э. [233, с. 144]. Костные остатки показывают, [что носители Stone Bowl принадлежали к эфиопидному (Еlongated Africans, по Ж. Йерно)  антропологическому типу  [138, с.  140—144]. Вероятнее   всего,   именно   эти группы начали  выращивать  в   Восточной Африке   зерновые эфиопского происхождения — просо и сорго, хотя   для   I   тысячелетия   до  н.   э.   вполне   однозначных доказательств  этого пока нет   [133,  с.  258; 186, с. 20]. Гораздо менее ясен вопрос о возможности влияния этой кенийской культуры на Межозерье. В отличие от Мердока и Маке [172, с. 349; 163, с. 190] Саттон и Оливер [233, с. 146; 186, с. 20—21] считают, что культура Stone Bowl не распространилась дальше Центральной    Кении  и Северной Танзании и была всего лишь анклавом в окру­жении охотничье-собирательских групп вплоть до начала нашей эры. Следовательно, в лучшем  случае вопрос о «донорстве»  Stone Bowl   по  отношению к Межозерью пока остается открытым. Что же касается лесов и влаж­ных высокотравных саванн северного побережья оз. Виктория (в первую очередь нас интересующего в составе Межозерья, так как именно здесь впоследствии складывалось первоначальное  ядро бугандского госу­дарства), то трудно представить сколько-нибудь замет­ное освоение этих областей с помощью одних лишь зер­новых культур и скотоводства. Экологически эти виды хозяйства из-за влажности и мухи цеце в весьма огра­ниченной  степени были пригодны в местных условиях.

Другое дело — более сухие и открытые пространства короткотравных саванн, лежащих к северо-западу от приозерной полосы оз. Виктория и предположительно по западному краю затронутые «суданской смешанной традицией» Ч. Эрета.

Пока неизвестно, существовало ли корнеплодное земледелие в Межозерье дожелезного периода. Однако нельзя полностью исключать возможность ранних миг­раций предков банту, обладавших позднекаменной тех­никой, которые могли через водораздел Конго — Нил проникнуть на северное побережье оз. Виктория [220, с. 74; 100, с. 35—36].

Вполне достоверно и в значительных масштабах Межозерье приобщается к производящему хозяйству только в первых веках нашей эры. Археологические сви­детельства этого связываются с культурами раннего же­леза, распространенными по всей Центральной и Южной Африке от оз. Виктория до Трансвааля. Эти культуры, по типам керамики получившие названия «димпл» и «ченнелд», датируются преимущественно началом и се­рединой I тысячелетия н. э. [234, с. 6]. Предположитель­но они восходят к известной культуре Нок, т.е. геогра­фически к области, совпадающей с локализацией пра­родины банту по Дж. Гринбергу [192]. Однако вторич­ный центр распространения культуры димпл находится к югу от лесов Конго, где с освоением малайских вла­голюбивых растений начались миграции банту во всех направлениях, в том числе и в северном [183; 132; 137]. До недавнего времени самая ранняя датировка культу­ры димпл приходилась на Мачили в долине Замбези — 96 г. до н. э. (±220), но три последние находки, одна в Руанде (Рутаре)—230 г. до н. э. (±50) и две на северо-западе Танзании (Катурука)—450 г. до н.э. (±115) и 550 г. до н.э. (±115), датируемые необычно ранним временем, дают, по мнению Дж. Саттона, возмож­ность предположить, что железный век начался в этой области за несколько веков до нашей эры (234, с. 11]. Более того, даже если не принимать во внимание эти три датировки, еще нуждающиеся в проверке, остается необъясненной почти одновременность культур типа димпл и ченнелд на юге, в предполагаемом ядре этих культур, и на далеком севере, каким является Меж­озерье по отношению к долине Замбези. В обоих случаях они приходятся на IIII вв. н. э.: таковы находки в Каламбо-Фоллз в Замбии — 345 г. (±40), Катурука — 60 г. (±115) Маконго —40 г. (±100), Ндора в Руанде — 250 г. (±100), Квале в Кении — 270 г. (±115). По сообщению Р. Сопера, самая северная из стоянок культуры димпл обнаружена в Чоби, в 2°15' к северу от экватора, на территории Мерчисонского заповедника и датируется 290 г. (±125) [234, с. 8]. На юге Уганды культура димпл прослеживается до конца I тысячелетия, в Нсонгези — до 825 г. (±150) и в некоторых районах — до середины II тысячелетия. Кроме того, раскопки в Магоси (на северо-востоке Уганды) и в пещерах островов северо-западной части оз. Виктория показали неравномерное распространение железа: в обоих случаях археологи констатируют сохранение культуры уилтон, правда, с некоторыми признаками контактов с предста­вителями производящей экономики [233, с. 151].

Таким образом, сейчас уже очевидно, что по крайней мере с середины I тысячелетия н. э. область к северо-западу от оз. Виктория была населена людьми, говорив­ший на языках банту и умевшими изготовлять желез­ные орудия.

Примерно с этого же времени или несколько позже датируется появление бананов   в Уганде. По подсчетам ботаников, для выведения нескольких десятков сортов, известных сейчас в Восточной Африке, понадобилось не менее 1500—2000 лет [168, с. 67]. В попытках установления  путей распространения    этой    культуры пока не достигнуто единства мнений. Если Дж. Мердок предполагал прямой путь индонезийских культур  с се­веро-восточного побережья через посредничество кушитов к банту Межозерья, пройденный еще до начала нашей эры [172, с. 379], а Дж. Вейнрайт отводил исход­ный пункт еще дальше к северо-востоку, в Эфиопию [244, с. 145—147], А. Томас и Д. Макмастер обратили внимание на то, что преодоление аридных пространств кенийской Ньики вряд ли было возможно для банана, не способного переносить засуху, и естественнее пред­положить, что бананы, ямс и таро, попав с Мадагаскара на мозамбикское побережье  Африки, достигли  Меж­озерья с юга через долину   Замбези   и Великие  озера [237; 168]. Эту    точку    зрения    поддержали  К. Ригли, М. Познански и  Р. Оливер [250, с. 92; 191; 183],  хотя Познански и оговаривает, что вопрос еще не может считаться окончательно решенным [193, с. 224].

Помимо банана, ставшего основной земледельческой культурой приозерья Виктории, древнейшими из тради­ционных культур являются сорго, просо, ямс, таро и некоторые бобовые. Культуры американского комплекса (бататы, арахис, кассава, маис) получили распростране­ние в Межозерье значительно позднее, может быть только в XVIIIXIX вв. Манго и цитрусовые считаются заимствованными с восточного побережья Африки, они мало изучены, но широкое распространение манго в Уганде, разнообразие его сортов предполагают давнюю культивацию [193, с. 223—224; 133].

Смену культуры димпл так называемой культурой рулетг с совершенно иным, более грубым типом кера­мики и признаками преобладания скотоводства в хозяй­стве ее носителей археологи и историки связывают с новыми иммигрантами в Межозерье, пришедшими с севера и северо-востока. Археологически, по словам Р. Оливера, их приход означал «встречу культур желез­ного века с севера и с юга» [186, с. 85]. Точных датиро­вок этой «встречи» еще нет: если культура димпл приходятся главным образом на IIV вв., то для культуры рулетт данные есть лишь для периода XIVXVI вв. [186, с. 214]. Промежуток между этими датиров­ками до сих пор образует пробел в археологическом знании района, но предположительно считается, что культура димпл скорее всего не характерна для начала II тысячелетия н. э.., тогда как культура рулетт вряд ли пересекает этот временной рубеж в обратном направле­нии [186, с. 85]. Лучше всего культура рулетт аттестова­на в Биго и подобных ему сооружениях, о которых речь пойдет ниже. Оливер считает иммигрантов носителями «центральносуданских, нилотских или паранилотских языков» [186, с. 85]. Но ряд свидетельств говорят ско­рее в пользу того, что ни в лингвистическом, ни в антро­пологическом, да и в культурном отношении пришлые скотоводы не представляли собой единства. Очевидно, например, отличие физического облика нилотов от типа, присущего другим скотоводам Межозерья — бахима, бахума, батутси. А именно с предками последних с не меньшим основанием также связывают скотоводче­скую культуру рулетт, керамика которой находит некоторые параллели в керамике Эфиопии [194, с. 7], т. е. области древнейшего распространения этого антропологического типа. Кроме того, порода скота, разводимого бахима, бахума, батутси, — длиннорогого горбатого санга — сложилась, как предполагают, в конце I тысячелетия н. э. в Эфиопии или в более широком ареале, включающем Южный Судан [195, с. 88—89; 153, с. 15—16], т. е. опять-таки прослеживается косвенное звено связи с кушитоязычными эфиопидами. Правда, коль скоро упомянутые группы заимствовали языки банту, лингвистическое их родство с кушитами (если таковое и было) пока еще достоверно не реконструировано. Во всяком случае, попыток такой реконструкции, если не считать индентификации каких-то отдельных слов и терминов, до сих пор не производилось.

По мнению Оливера, скотоводы первых веков II тысячелетия н. э. были «первыми носителями производящего  хозяйства,   занявшими   сухой   коридор   саванны, пересекающий Уганду с северо-востока на юго-запад и кончающийся в восточной Руанде» [186, с. 85]. Вряд ли ложно    уверенно   согласиться    с этим мнением,    если помнить хотя бы уже излагавшуюся гипотезу Эрета. Причем Эрет не одинок, допуская возможности гораздо более раннего проникновения начатков  скотоводства и зернового земледелия в Межозерье. Так, Ж. Маке полагает, что эфиопидные скотоводы проникали в район Межозерья несколькими волнами,  первые  из  которых, возможно, восходят к началу I тысячелетия до н. э. [163, с. 190]. Сходной точки зрения придерживается и другой специалист по Межозерью Л. де Хойш: «Ни хима-тутси, ни нилоты не были первыми, кто познакомил мир банту с  элементами  скотоводческой  культуры»   [136,   с.   14]. Определенное суждение на этот счет может сложиться только с надежными данными, но в целом впечатление складывается скорее в пользу оппонентов Оливера.

По-видимому, только с начала II тысячелетия н. э. скотоводство и, вероятно, зерновое земледелие получа­ют в сухих саваннах Межозерья несравненно более широкое распространение. Это хорошо прослеживается археологически и оставило по себе память в устной тра­диции как о времени наплыва миграций и взаимодейст­вия местного населения с чужеземцами, постепенно оседавшими здесь.

В советской и зарубежной литературе много писали о роли скотоводства в развитии процессов социальной и имущественной дифференциации. Межозерье, может быть, один из наиболее красноречивых примеров, де­монстрирующих сильные и слабые стороны «скотоводче­ского импульса» в сложении раннегосударственных систем. Как будет показано ниже, этот импульс, с одной стороны, способствовал достаточно быстрому образова­нию социально-политических объединений пред- и раннегосударсгвенного типа. Однако, с другой стороны, он же — в условиях, благоприятствующих сохранению по­лукочевого образа жизни, преобладанию скотоводства над земледелием и неполного симбиоза этих двух видов хозяйства — тормозил дальнейшую консолидацию обще­ства в политическом отношении и дифференциацию в социально-экономическом.

Так или иначе, но широкое распространение ското­водства оказало чрезвычайно сильное воздействие на дальнейшее развитие Межозерья. Большой миграцион­ный поток скотоводов, ищущих новые пастбища, смог, наконец, эффективно освоить сухие саванны, если до того и приобщенные отчасти к производящей экономике, то лишь в слабой степени. Рост численности населения, оттеснение присваивающих видов хозяйства на второ­степенные роли не только создавали объективные пред­посылки для появления регулярного избыточного про­дукта, но и предполагали возрастание его объема и усложнение состава, тем самым — через обмен и общественное разделение труда — приближая его соци­альные последствия. Земледелие при таких масштабах распространения скотоводства получило новые стимулы развития: увеличился спрос на его продукты, главным образом в сухой, зерновой зоне. Что же касается влаж­ной, бугандской зоны, то она до этого времени сочетала земледелие преимущественно с рыболовством и охотой [148, с. 25] и только теперь сюда понемногу, сообразно ограниченным экологическим возможностям, проникало и скотоводство.

Таким образом, неоднородность природных условий Межозерья предполагала н различное соотношение зем­ледельческого и скотоводческого укладов хозяйства: некоторый перевес скотоводства в наиболее удаленной от приозерья, западной и северо-западной зоне; резкое преобладание скотоводства в среднем, засушливом поясе и, напротив,    преимущественная    роль    земледелия    в прибрежной, влажной полосе, зараженной мухой цеце и враставшей по мере сведения лесов   непригодной   для скота «слоновой» травой. Основной культурой в отличие от зерновых севера и центра Межозерья здесь стал банан.

Несколько десятков местных сортов банана и сотни разновидностей делятся на четыре группы — bitoke (для варки), mbide (для приготовления пива), gonia (для валения) и десертные, сладкие — menvu. Посаженный в плодородный краснозем бугандских холмов, банан начинает плодоносить через 10—18 месяцев и способен приносить урожай в течение 30—50 лет [167, с. 42—43]. По урожайности он уступает только маниоке, уход за ним не трудоемок. Японский исследователь С. Акабане [81, с. 165] приводит следующие данные: чтобы вырастить и собрать урожай на 1 га, нужно за­тратить 122 рабочих дня для маиса, 162 — для риса, 310 — для маниоки и только 80 — для банана. При желании бананы можно запасать впрок: вялить или толочь на муку, но страдной поры эта культура от земледельца не требует. Грозди срезают по мере созревания и надоб­ности круглый год. Ниже по склону сажают однолетние культуры — бататы, ямс, маниоку, бобовые, арахис, еще ниже, на серых долинных почвах — зерновые. В между­рядья бананов сажали деревья из рода фикусовых, тень которых защищала бананы от солнца. Баганда не знали ткачества и свою одежду делали из обработанного до замшевой мягкости луба этих деревьев.

Даже ко времени колонизации в системе земледелия баганда были видны лишь элементы чередования культур, не получившие   значительного   развития,   так как земли было много и истощенный участок всегда можно было забросить на несколько лет [118, с. 38]. Все работы производились несколькими простыми орудиями:  моты­гой, палкой-копалкой с железной рабочей   частью,   но­жами разной величины и формы [239,   с. 92—96].  Сло­жившееся  в  Буганде  соотношение  земледельческих культур наряду с другими факторами, о которых речь пойдет ниже, оказало огромное влияние на социальную историю этой   страны. Не   знающей   засух   Буганде   не угрожал и голод. Многолетняя культура банана обеспечивала прочную оседлость, стабильность хозяйства, что при потребительском направлении экономики неминуемо означало меньшую по сравнению с областями зернового земледелия площадь, занятую под однолетними культу­рами, и соответственно меньший объем работ в периоды расчисток новых участков и уборки урожая. Тем самым в основной отрасли производства — земледелии — сво­дилась к минимуму необходимость коллективного муж­ского труда. По мнению К. Коттака, «немного найдется обществ, в которых мужчины были бы так свободны от земледельческих работ» [151, с. 358]. Это же убедительно показано в исследовании Дж. Мердока и К. Провост, составивших статистические таблицы разделения труда между полами по 50 видам трудовой деятельности на примере 185 обществ, в том числе и баганда. Из этих таблиц следует, что средний процент участия мужчин в различных видах земледельческих работ в таких обще­ствах, от первоначальной расчистки участка до сбора урожая, составляет: расчистка — 90,5%, подготовка — 73,1, сев и посадка — 54,4, уход — 44,4 и сбор урожая — 45%. Для баганда же эти процентные показатели выгля­дят следующим образом: расчистка — 95%, подготов­ка— 10, сев и посадка — 20, уход — данных нет и сбор урожая — 26% [173, с. 207, 217].

Итак, за исключением первоначальной расчистки, весь цикл земледельческих работ в Буганде был обя­занностью женщин, причем разновременность созрева­ния культур более или менее равномерно распределяла нагрузку в течение года и позволяла справляться с хозяйством без посторонней помощи. Потребность в ко­операции в традиционном земледелии баганда была ми­нимальной в отличие от производственной деятельности многих других земледельческих народов Тропической Африки. В отношении продуктивности земледельческого хозяйства баганда традиционнно считалось, что одна женщина может прокормить десять мужчин. К. Ригли, посвятивший специальную работу экономике баганда, не видит в этом утверждении слишком большого преувели­чения [251, с. 18]. Следовательно, в пределах, доступных земледелию мотыжного типа, потенциальные возможно­сти производства избыточного продукта в Буганде были довольно высокими. Другое дело — были ли условия и стимулы для реализации этой возможности.

Какие последствия имели индивидуализация процесса производства  и высвобождение мужских рук  от земледелия? Уход за скотом   не был   делом   взрослого мужчины.  Немногочисленный скот   рядового общинни­ка — одна-две коровы, несколько коз и овец в каждом хозяйстве — пасли мальчики-подростки, поднимаясь    с деревенским стадом на вершину холма, который опоясы­вала деревня. Традиционными мужскими занятиями счи­тались охота, рыболовство, постройка жилища и домашние  ремесла — гончарство, изготовление   лубяной материи «мбугу», плетение  сетей, циновок, корзин, об­работка кож и дерева [144, с.  151 —159]. В   догосударственный период от земледелия,   вероятно,   отделилось тишь одно из ремесел — кузнечное. Причем навыки ковки и тем более плавки железа были усвоены предками баганда несколькими веками позже, чем просто умение пользоваться железными  орудиями. Легенды о первых кузнецах — чужеземцах из Буньоро и Будду — хорошо согласуются с размещением естественных ресурсов. Ис­конные земли Буганды бедны месторождениями железных руд в отличие от соседних северо- и юго-западных областей. Даже в XIX в. бугандские кузнецы специализировались главным образом на перековке   вторичного сырья; дефицит металла заставлял бережно относиться к каждому кусочку железа: выбросить сработанную мотыгу считалось непозволительной роскошью в крестьянском хозяйстве [144, с. 160].

Мотыги из Буньоро и Будду — традиционная и, по­-видимому, восходящая к глубокой древности статья межрегионального обмена. Соль — вторая по важности  статья вывоза из Буньоро, ее издавна выпаривали в. Кибиро и Катве у берегов соленых озер. В обмен на соль и железо жители прибрежной полосы могли пред­ложить вяленую рыбу и бананы, что было отнюдь не лишним для населения сухой саванны, периодически страдавшего от голода [241]. Потребность в обмене не­достающими ресурсами и продуктами могла стимулиро­вать, таким образом, производство избыточного продук­та в обеих экологических зонах. Но, как показывают источники, эта потребность была не вполне взаимной. Средняя, засушливая зона, едва обеспечивающая вос­производство редких, разобщенных земледельческих общин и экстенсивно-скотоводческая по основному направлению хозяйства, была все-таки не слишком подготовлена в силу малопродуктивности экономики и низкой плотности населения к интенсивным обменным отношениям. Западная и северо-западная область, впоследствии ставшая центром Китары-Буньоро, почти в равной мере имела все необходимые ресурсы и поэтому была более самодостаточна, чем «банановая» зона, и не столь заинтересована в обмене. Так или иначе, но история Буганды показывает, что она с большей актив­ностью искала контактов с соседями, нежели они с ней. К тому же возможность выбора партнеров по обмену была чрезвычайно узкой: почти до конца XVIII в. торго­вые пути Межозерья замыкались в автономную систему, не имеющую выхода в другие районы Африки.

Как уже отмечалось, К. Коттак в числе причин, приведших к образованию государства в Буганде, отво­дит важное место включению скота в межрегиональный обмен [151, с. 371]. Однако это утверждение можно при­нять лишь с оговорками.

Земледельческая Буганда действительно довольно быстро научилась ценить скот. Тем не менее товарное значение скотоводства оставалось довольно низким. По разным причинам его развитие для обеих сторон было и невозможно и ненужно. Полукочевое скотоводство менее всего было ориентировано на рынок. В представ­лении кочующих групп, скот имел самодовлеющую пре­стижную ценность, с которой расставались лишь в опре­деленных случаях, когда дарение (но не продажа) скота скрепляло взаимные социальные обязательства двух групп (заключение брака, военного союза, установление отношений покровительства, побратимства).

Кроме того, экологические условия бугандского приозерья не позволяли держать большие стада. Если бы баганда задались целью приобрести как можно боль­ше скота, им бы пришлось отнимать его силой и вместе с пастбищами; именно так развивались события несколькими веками позже, когда в бугаядском обществе на­зрела потребность в грабительских я захватнических войнах и создалась возможность их успешного ведения. Не обмен, а война решала для баганда вопрос о том, в чьей собственности будет скот. Поэтому тезис Коттака можно считать справедливым только при условии отве­дения ему места частного — и далеко не самого важного — фактора в контексте отношений между скотоводами земледельцами, в целом крайне важных для общественного развития народов Межозерья.

Итак, особенности структуры производящего хозяйства, развивавшегося на протяжении почти тысячелетия (временные границы которого приблизительно определяются VXIII вв.) в прибрежной полосе к северу от оз. Виктория, обусловили необычайно высокую для мотыжного земледелия степень индивидуализации производства и почти полное освобождение мужского населения от земледельческого труда. Относительно высокая продуктивность хозяйства способствовала росту численности и увеличению плотности населения, постепенно расселявшегося по всему побережью. Некоторая разно­родность экологических условий в пределах прибрежной полосы могла, вероятно, поддерживать регулярный обмен, но масштабы его вряд ли были значительны. Го­раздо более настоятельной была потребность в обмене скотоводческо-земледельческой зоной короткотравных саванн северо-запада Межозерья, но, повторяем, эта потребность была недостаточно взаимной.

Пока прибрежное население оставалось малочисленным и разобщенным, оно, вероятно, еще могло обходиться тем немногим, что удавалось получить от соседей, или, во всяком случае, вынуждено было мириться с нехваткой железа, соли, скота.

Устные хроники баганда  повествуют    о временах, тогда  каждый,  довольствуясь  малым,  жил  со  своими сородичами и не знал иной власти, кроме власти родового    старейшины   [203, с.  186]. Лишь 5—6 из 36   (по Дж. Роско) родов помнят себя в Буганде до появления Кинту — легендарного основателя династии бугандских правителей [203, с. 145]. Однако не все   версии   рисуют картину    идиллической уединенности   родов   и в ту отдаленную эпоху. В преданиях Кинту зачастую вынужден доказывать свое превосходство в единоборстве с персо­нажем, олицетворяющим верховное, надродовое начало. Иногда это сабатака —   «старейшина   старейшин»,   из­бранный из числа глав родов (особенно часто выступает в этой роли старейшина одного из древнейших и «благородных» родов — рода   Виверры по   имени   Валусимби [224, с. 102]). В других вариантах Кинту  воцаряется   в Буганде   после   победы   над   змеем   Бемба — «королем Буганды» [144, с. 12] и события развиваются еще дра­матичнее: если Валусимби уступает Кинту верховную власть, то разъяренный Бемба готов драться насмерть с узурпатором. Трудно сказать, была ли привнесена идея единого племенного вождя позднее, или она отра­жает какую-то долю исторической истины: иерархию родов и их борьбу за главенство в возникающем меж­родовом союзе. Мы можем лишь предполагать вероят­ность этого, учитывая, с одной стороны, общую пред­расположенность описываемого общества к серьезным социальным переменам, и с другой, начиная с XIIIXIV вв. все более настойчивые импульсы извне: с севе­ро-востока, где один из миграционных потоков банту постепенно заполнял земли между оз. Виктория и Ин­дийским океаном, и с запада, где в это время консоли­дировалось и разрасталось первое в Межозерье объеди­нение ранне- или по меньшей мере предгосударственного типа — так называемая «империя Китара». Тем самым в этой части Африканского континента обозна­чился локальный центр сложения государственности, по отношению к которому Буганда оказалась близкой периферией.

Какие последствия вызвала иммиграция в приозерье новых групп банту? И в какой мере эта область оказа­лась затронутой влиянием Китары? Предстоит, таким образом, выяснить роль этих факторов в эволюции государства в Буганде,

 

Глава   II

СТАНОВЛЕНИЕ ГОСУДАРСТВА В БУГАНДЕ ЭПОХИ КИНТУ (XIIIXV вв.)

 

Ответить   на   поставленные   в   предыдущей главе вопросы нам помогут  некоторые   основные   моменты   в истории самой Китары.

Китара родилась из взаимодействия скотоводческой и земледельческой культур. В сущности, это то немногое, и самое важное, на чем сходятся все исследователи, пытавшиеся  реконструировать ранний   период   истории этого государственного образования.

Гораздо сложнее   выявить   этнические   компоненты, участвовавшие в создании новых общественных порядков, а также конкретный  механизм  социальных изменений, так как слишком скудны основания, на которые приходится опираться исследователям: космогонические мифы и эпические предания   народов   Межозерья,   далеко   не полно подкрепленные лингвистическим, археологическим и антропологическим материалом. Хронологические рам­ки этого периода определяются приблизительно XIIIXIV вв., т. е. совпадают с широким распространением скотоводческого хозяйства на севере Межозерья.

Наиболее ранними мигрантами (начало II тысячеле­тия н.э.), постепенно просачивавшимися с севера, из Южного Судана, были, по мнению Дж. Краццолары [108, с. 88], поддержанному М. Познански [194, с. 9] и Д. Коэном [102, с. 76], суданоязычные скотоводы-мади. Краццолара предположил, что одной из групп мади удалось на непродолжительное время установить гос­подство над местным земледельческим населением и распространить контроль на большую часть территории современной Уганды [108, с. 88]. Именно их Краццолара идентифицирует с древнейшей из легендарных династий севера Межозерья — Батембузи (букв. «новоселы»). Д. Коэн несколько иначе оценивает предположительную этносоциальную структуру Китары XIIXIII вв.: «Ба­тембузи не были собственно мади, но скорее возникли как вожди скотоводческих или смешанных объединений в ответ на давление мади. Вожди Батембузи, представ­лявшие скорее господствующие группы, нежели действи­тельно унитарную династию... выдвинулись в контактах между хима и банту» [102, с. 80—81].

Традиция насчитывает 18—20 «королей» Батембузи. но легенды не дают возможности выстроить их героев в стройную династическую цепочку, да и нет никакой уверенности в правомерности такой операции: миф соз­дается и живет по собственным законам и отождест­влять его с реальной историей не приходится. «Были ли Батембузи династией и кто они были — неизвестно, и, возможно, никогда не будет известно» — к такому пес­симистическому выводу приходит современный угандий­ский историк С. Каругире [145, с. 119].

Как бы то ни было, в легендах о Батембузи речь идет о земледельцах, скотоводах и правителях — став­ший классическим у многих народов мира сюжет о происхождении различных занятий. В глазах создателей мифов баньоро, мир населен потомками трех братьев, сыновей первого человека по имени Нкйя, посланного на землю своим братом — верховным божеством Рухангой. По другой версии, те же братья — сыновья первого «короля» Кинту [177, с. 3]. Старший брат, Каиру — зем­леделец, «маленький слуга» (ка — уменьшительный пре­фикс) — должен служить и подчиняться среднему брату, Кахума — «маленькому пастуху» и младшему, Какама Твале (Твари) — «маленькому царю» (отсюда одна из вероятных этимологии Китары — «царство»). Кроме трех «земных» имеется еще и четвертый, «стар­ший» над ними брат по имени Канту («маленький чело­вечек», «человеческое существо»), который предстает как олицетворенное зло, вредоносное начало, вселяв­шееся в правителей и порождавшее несправедливость и злоупотребления со стороны власть имущих [90, с. 34—36].

Кажется допустимым сопоставить сюжет о трех братьях с легендарной трехчленной последователь­ностью заселения Китары: в страну земледельцев-баиру приходят скотоводы-бахума,  позднее оттесненные от власти самыми поздними, «младшими» на земле   Китары — правителями   династии   Бито.    По   легендарному завещанию  Кинту,  «правитель  всегда  родится   последним» [177, с. 3—4]. Вероятность такой параллели подсказывает известное свойство традиции — опрокидывать в прошлое в   спрессованном   и   модифицированном   виде события, развертывавшиеся на протяжении длительного времени.

Мир Батембузи знает богатство и бедность. «Чего еще желать»,— равнодушно отвечал подносившим дары Нгонзаки, один из представителей легендарной династии [90, с. 41]. Показательно и осмысление института побратимства, выразившееся в загадке, заданной сыну пресыщенного богатством Нгонзаки, последнему из Батембузи, Исазе. Побратимство — «дверца из бедности» [90, с. 44], или «дверь, за которую изгоняется печаль» [112, с. 14]. Если верить традиции, правление Исазы — время значительных социальных перемен: непочтительный к старейшинам, он разогнал традиционный совет и окружил себя молодыми и дерзкими выскочками. Отсюда и прозвище Исазы — Ругамбанабато («Тот, кто разговаривает только с молодыми») [177, с. 8]. За это он был наказан судьбой и, осознав свою вину перед оскорбленными старцами и заветами предков, восстано­вил власть совета старейшин. Традиция приписывает Исазе также и впервые произведенное деление страны на 16 административных провинций, или округов (saza), в числе которых называется и Muhwahwa, якобы частично включающая и земли Буганды [112, с. 10]. Само имя «Исаза» — производное от глагола «okusala» — «резать», «делить», причем в Буганде впоследствии территориальные округа также назывались «саза».

Очевидно, проблемы, волновавшие создателей легенд о последних Батембузи,  свидетельствуют об  обществе, в котором старые родовые институты вынуждены были постепенно  уступать   место   элементам новой организа­ции. Этот процесс происходил во взаимодействии двух обществ — скотоводческого  и  земледельческого.  Зерновое земледелие запада Межозерья  могло давать более или менее стабильный, но вряд ли значительный изли­шек продукции. Стимулировать его рост с целью обмена в тогда еще редко населенном и экологически однородном районе не имело смысла. Скотоводство, напротив, как известно, создает значительные возможности интен­сивного накопления богатств. Однако стабильностью эта форма накопления не отличается. Эпизоотия, засуха, нападение враждебных племен могли быть причиной массового падежа скота или смены его владельцев. Та­ким образом, порознь оба типа производящей экономики порождали стимулирующие и тормозящие развитие моменты, в значительной мере гасившие друг друга и в итоге державшие общество ниже того уровня, за которым начинается кристаллизация государственных форм.

Западная Уганда как нельзя более подходила к тому, чтобы эти два типа экономики оказались взаимосвязан­ными. В симбиозе же они удачно дополняли сильные стороны каждого и подстраховывали слабые. Добро­вольно (для обмена) или принудительно (для дани), но земледельцам теперь приходилось стремиться к произ­водству большего излишка продукции, чем тот, который требовался лишь для страховых фондов, подношений старейшинам и т. д. Со своей стороны, скотоводы, хотя и чрезвычайно трудно расстававшиеся с высшей в их гла­зах ценностью, каковой считался скот, и предпочитав­шие захватывать желаемое силой, в целях социального общения вынуждены были делиться частью своих бо­гатств. Грабеж легко применим в миграциях, частичное же оседание, сочетающее видимость привычного коче­вого образа жизни с освоенностью небольшой страны, требовало и иных способов изъятия части земледельче­ского продукта и хотя бы минимального вознагражде­ния земледельцев.

Следующий за Батембузи короткий, но блестящий, в народной памяти, период истории Китары — легендар­ная династия Бачвези (Чвези, Абачвези). Традиционно Бачвези — новая волна чужеземцев-скотоводов, пришед­ших с севера и оттеснивших от власти Батембузи. Одно­временно легенды стараются представить Бачвези за­конными наследниками Батембузи, устанавливая между двумя династиями родство по женской линии. Бачвези описываются высокорослыми, светлокожими людьми, чьи таланты и искусство во всем, от ремесел до управ­ления страной, и магическая власть над самой природой оказались непревзойденными до конца истории Китары.

Настойчивость, с какой подчеркивается в легендах многих народов Межозерья светлокожесть Бачвези, обращала исследователей к поискам прародины пришельцев в Эфиопии. А. Райт, например, связывает название этой династии Bachwezi с бантуизированной формой амхарского слова «Tschewa» (Сhewa) — «воин» 247, с. 153].

Как уже говорилось, керамика культуры рулетт сходна с керамикой, распространенной у бахима и бахума, с одной стороны, и керамикой некоторых районов Эфиопии, Южного Судана и Кении — с другой [194, с. 4—5; 186, с. 87].

На Эфиопском нагорье или, возможно, более широ­ком ареале, включающем и Южный Судан, сложилась известная в Межозерье порода скота, длиннорогого горбатого санга, хотя, разумеется, одно лишь появление санга на севере Уганды еще не означает миграции тех, кто впервые вывел эту породу.

Структурное сходство княжеств Сидамо (Юго-Запад­ная Эфиопия) с Китарой зачастую наводило исследова­телей на мысль о возможной между ними генетической связи [182, с. 16; 172, с. 271 —274; 179, с. 43], а по не­которым совпадениям родство межозерной государствен­ности гипотетически прослеживалось восходящим через Мероэ к Египту [213, с. 15; 139, с. 88—89; 217, с. 450]. Именно в Мероэ П. Шинни склонен видеть «очевидный центр предположительной диффузии египетских идей» [217, с. 439], в том числе и форм политической организа­ции. Отсюда, из Мероэ, по предположению Шинни, в начале нашей эры началось распространение на юг и запад металлургии железа, что он оценивает как «существенный элемент в развитии государственной организации» народов Африки [217, с. 443—445]. Однако эта гипотеза, по признанию Шинни, в настоящее время из-за крайней скудости данных не может быть доказанной. Поскольку генеалогия правителей насчитывает лишь несколько столетий, древнеегипетское влияние кажется маловероятным [217, с. 450].

Еще решительнее отрицает возможность египетского влияния в Межозерье и в собственно Буганде Клессен, указывая на «крайнюю трудность доказательств, что были какие-либо отношения между... Бугандой, с одной стороны, и древним Египтом, с другой» [96, с. 77].

Поиск социально-этнических связей между кушитами, Бачвези и бахима, признаваемых одними исследова­телями и отрицаемых другими, представляет собой особый вопрос, требующий специального изучения. Он тем более сложен (если вообще разрешим), что его среднее звено (Бачвези) гипотетично как историческая реальность. Хотя большинство исследователей вслед за Р. Оливером и М. Познански полагает, что в легендах о Бачвези имеется достаточное документальное ядро [182, с. 42; 185, с. 124; 194, с. 6; 235, с. 14; 164, с. 236; 145, с. 120; 140, с. 4], но существует и противоположное мнение, представленное взглядами К. Ригли и Д. Хениджа. Сказания о Бачвези — лишь миф, «блестящий об­разец фантазии», по выражению Ригли, а сами Бачве­зи — духи и боги [249, с. 11 —12] или странствующие колдуны и сказителя, по другой версии, хотя и не приня­той Хениджем, но, по его мнению, более вероятной [135, с. 44]. Но даже такой взгляд не отменяет той простой истины, что миф создавался людьми с вполне земным историческим опытом и этот опыт, пусть фантастически, не мог в нем не отразиться. Ведь и герои греческих ми­фов, к которым для придания большей убедительности своей концепции апеллирует Ригли и которых, разуме­ется, никто не принимает за реальных исторических личностей, во многом, очевидно, ведут себя так, как было принято в эпоху их творцов, и в этом смысле изу­чение греческой мифологии отнюдь не бесполезно для понимания создавшего ее общества.

Ригли безусловно прав, считая, что нельзя игнориро­вать специфику мифа и механически «спускать» на зем­лю его сюжеты, отбросив лишь заведомо сказочный элемент. Но если все-таки признать за мифологией право служить историческим источником, важно понять, почему народ именно так понимает свое прошлое, зачем традиции понадобились Бачвези и чем они настолько поразили воображение, что память о них жива до сих пор и хранится как национальная святыня. Может быть, через эту призму и в сопоставлении с другими источни­ками нам удастся представить приблизительную кар­тину интересующего нас периода.

Рискуя подвергнуться критике фольклористов за обед­ненную и искаженную трактовку жанра, попробуем все-таки выяснить, что больше всего в легендах о Бачвези волнует их рассказчиков и героев. Это главным образом богатство (скот) и власть, а точнее, проблема сохранения того и другого в процессе установления контактов скотоводов с местными земледельцами. Таким образом, наблюдается преемственность основного мотива сказаний о Батембузи — скотоводах, расселяющихся в стране земледельцев. Традиция устанавливает связь между двумя потоками, как будто бы вполне логичную и прав­доподобную. Причем в этой связи есть и осмысление поступательного хода развития, идея прогресса. Ведь проблема Бачвези, пусть на мифологическом уровне, это не просто циклическое повторение той же, по сути, проблемы Батембузи. Достигается — и это всячески подчеркивается традицией — новый, более высокий социально-культурный уровень. И не только потому, что породнившиеся с Батембузи чужестранцы отличаются якобы заведомым, врожденным превосходством (это демонстративно и неустанно подчеркивается традицией). Дело еще и в том, что их правление накладывается на уровень общественного развития, достигнутый при Батембузи.

Традиция, правда,  не  осознает заслуг Батембузи (и если бы ее имело смысл обвинять в необъектив­ности, мы упрекнули   бы ее в   недооценке   социально-культурной роли предшественников Бачвези). Но из самого повествования, склонного к панегирическому тону только в отношении Бачвези, тем не менее достаточно видно, что Бачвези фактически не приносят и не создают, а только «очищают» и совершенствуют заведенные до них общественные порядки.

Лейтмотив легенд о Бачвези — панегирический гимн скотоводам, носителям сакральной силы, организующим общество и обладающим его основным богатством — скотом. Традиция как бы не замечает, что эта сакраль­ная сила скотоводов проявляется только во взаимодей­ствии с внешне пассивными, но исподволь преобразую­щими и направляющими ее земледельцами. И до поры до времени традиционное сознание твердит об исконных доблестях скотоводов, не желая видеть, что они уже не вполне актуальны, поскольку симбиоз с земледельцами перестраивает общество. И только когда накапливается достаточный опыт такого симбиоза, традиция отчасти перестает цепляться за ценности былых кочевых вольниц и начинает приписывать Бачвези не менее престиж­ную, но совершенно новую роль культуртрегеров.

Показательно, что Батембузи — тоже скотоводы — в этой последней роли выступают очень бледно и смутно. Они в лучшем случае слабые предтечи тех, кем горди­лись и гордятся в своей истории баньоро. В глазах баньоро настоящими устроителями общества были Бачвези. Кульминация славы Китары — дело их рук. В общем Бачвези — это вершина, пик традиционной исто­рии, и просто отмахнуться от них, назвав «мифически­ми», по-видимому, нельзя. Наконец, если не Бачвези, то кто-то ведь возводил сооружения Биго и подобные ему, обнаруженные археологами, укрепленные столицы-кра­али, построенные с комфортом и размахом, заведомо превышающими нужды простой кочевой общины.

Допустимо предположить, что в этот период по сте­чению каких-то благоприятных обстоятельств, оставших­ся нам неизвестными, процессы социально-политического развития происходили достаточно интенсивно. В самом деле, весь период Бачвези, по устной традиции, подтвер­жденной археологией, занимает промежуток всего в 150—200 лет: радиокарбонные датировки Биго, предпо­ложительной столицы Бачвези на р. Катонга в Запад­ной Уганде, определяют 1350—1500 гг. Этого времени Бачвези хватило, если верить традиции баньоро, чтобы объединить под своим владычеством большую часть современной Уганды. Исследователи ограничивают пре­делы влияния этого образования западными и северо­западными районами Межозерья. По всему поясу короткотравных саванн Северной и Западной Уганды архео­логи обнаружили остатки поселений, окруженных зем­ляными валами эллиптической формы. Внутри поселе­ний сохранились следы траншей и насыпей с проходами к центру — искусственному возвышению, откуда откры­вался широкий обзор местности. Судя по характеру и планировке поселений, многочисленным находкам ко­стей скота, железа и керамики типа рулетт, Биго, Нтуси и ряд подобных городищ более всего походили на ук­репленные краали скотоводов, хотя в Нтуси (10 км к югу от Биго) обнаружены также следы ирригации. Масштабы и основательность сооружений предполагали использование тысяч рабочих рук и расчет на длитель­ное пребывание в одном месте [245; 154, 216, 196].

Устная история отводит Биго роль политического центра, откуда правитель — мукама, верховный владыка всех богатств Китары, и прежде всего скота, вместе с советом объединенных побратимством наместников провинций (саза) управлял страной. Обязанности верхушки общества, состоявшей исключительно из скотоводов, включались в распределении пастбищ, учете скота и взимании дани с земледельческого населения (зерном, пивом, солью, изделиями ремесла). В качестве вознаграждения скотоводческая знать получала от мукамы скот, в свою очередь время от времени посылая небольшое количество голов скота в дар земледельцам [204, с.51—52, 59—60].

По сведениям, приведенным Дж. Роско, контакты между скотоводами и земледельцами напоминали скорее периодическое взимание дани и отношения обмена, нежели   регулярное   налогообложение.   Вероятно,   между грабительскими набегами кочевников и жестко репрессивной политикой зрелых государств по необходимости назывался период, когда несовершенные, перестраивающиеся формы управления способны были удерживать постоянный контроль лишь   при условии   значительной эли добровольности и заинтересованности со стороны подданных. Земледельцы охотно включались в отношения обмена,  стремясь во что бы то ни стало приобрести единственно   ценное в Китаре богатство — скот.  «Чистое» же насилие выносилось на окраины складывающе­еся государства — для захвата новых пастбищ и зами­рения недавно подчиненных племен.

Таким образом, отношения эксплуатации, какими они складывались в  Китаре,   отличались следующими характерными чертами: 1) они возникали на основе данничества и неэквивалентного обмена; 2)  соподчинение  «верхов» и «низов»  общества наметилось по линии скотоводы—земледельцы, т.е. рубежи общественного разделения труда между производством и управлением отчасти совпали с основным разделением труда в сфере производства. При этом организаторские полномочия оказались присвоенными скотоводами, свободными от трудоемких затрат земледельческого труда и в силу мобильного и полного опасностей образа жизни располагавшими лучшей военной организацией, адаптированной к нуждам управления оседлым обществом.

В какой степени периферия Китары, впервые при Бачвези названная Бугандой, была втянута в систему ее общественных отношений?

Ответить на этот вопрос вполне однозначно вряд ли возможно. Традиции баньоро и баганда противоречивы, что вполне естественно, так как историческое развитие Китары-Буньоро и Буганды неизбежно вело их к сопер­ничеству. Само становление Буганды могло произойти только в процессе захвата соседних земель, входивших в сферу влияния Китары-Буньоро или даже непосред­ственно включенных в ее состав.

Понятно, что на таком историческом фоне неизбежны и определенные искажения в устной истории обоих наро­дов. Отсюда — во многом и расхождения в трактовках, вплоть до диаметрально противоположных версий. Так, традиции баньоро свойственно видеть в Буганде даль­нее дочернее образование Китары, поначалу во всех отношениях незначительное, но затем окрепшее и с со­гласия или без согласия правителей Китары утвердив­шее свою самостоятельность. Дальнейшая история Буганды воспринимается как отторжение законных вла­дений Китары, границы которой зачастую представляют­ся заведомо преувеличенными, выходящими даже за пределы современной Уганды. Например, Дж. Ньякатура сообщает, что, по представлениям баньоро, «Китара... простиралась до Мади и Букиди на севере, Кавирондо на востоке, Кизибы, Карагве, Руанды и Кигези на юге; на западе она включала лес Итури и земли Булога, ко­торые сейчас принадлежат Конго. Исинго (Ссинго) и Бвера (Будду) также составляли часть королевства» [177, с. 1]. По тому же источнику, еще Исаза, последний из Батембузи, впервые разделивший Китару на про­винции-саза, отдал одну из них, Буганду, тогда называв­шуюся Мухвахва, в управление «старому человеку по имени Койя, но так как тот был очень стар, он передал свои полномочия сыну Нтеге» [177, с. 9].

Баганда же связывают начало своей истории не столько с Китарой, сколько с появлением в стране ее первого легендарного правителя и культурного героя, Кинту, не менее Бачвези наделенного сверхъестественны­ми способностями, но пришедшего не с запада, из Кита­ры, а с востока и не признающего, вернее, даже не подозревающего о гегемонии Бачвези в Буганде.

Разумеется, в столь кратком изложении и взятое в предельном выражении противоречие между двумя традициями предстает упрощенным. На самом деле есть множество моментов, которые позволяют считать, что легенды баганда и баньоро далеко не во всех отношени­ях взаимоисключающи.

На этом стоит остановиться подробнее. По традиции Баньоро в изложении Дж. Ньякатуры, Буганда при Бач­вези была одной из отдаленных провинции-саза Китары [177,   с. 26]. Известны имена ее двух наместников — Кйомйя и  Каганда Руссири, — последовательно сменивших друг  друга   и время  от  времени,  по требованию мукамы, взимавших дань (кофе, мбугу)  с местного на­селения [177, с. 27; 225, с. 251; 142, т. II, с. 678]. Более того, само введение культуры кофе в Буганде, по мнению Ньякатуры, произошло при Кйомйе по приказу мукамы Ндахуры [177, с. 27]. По этой же версии,   первая военная экспедиция Ндахуры была направлена именно против Буганды, тогдашний наместник  которой пока­зался Ндахуре слишком укрепившимся в своей власти, и мукама предпочел заменить его другим ставленником [177, с. 25]. Сохранилось предание, что Ндахура проплыл вдоль берегов оз. Виктория, утверждая свою власть на южных границах [179, с. 177].

В  правление  Вамары,  преемника  Ндахуры,  центро­стремительные   тенденции   в   Китаре сменяются центробежными. «Вамара,— сообщает   Ньякатура,— разделил свою империю между братьями и родственниками. Буганда  была отдана  Каганде Руосири, отцу Ссебваны» [177, с. 31]. Каганда Руссири, по имени которого якобы и стала называться Бугандой эта страна, по той же версии, был сыном Нтеге, упомянутого наместника Буганды при Исазе. И Ссебвана, сын Каганды, тоже наследовал отцу и «вел себя как вождь саза Буганды» [177, с. 65]. Таким образом, если верить традиции   баньоро, Буганда издревле и преемственно управлялась из Китары наместниками    представителей    обеих   легендарных  династий, Батембузи и Бачвези. Сместил Ссебвану тоже пришедший из Китары-Буньоро Като Кимера, которого баганда также   помнят,   но не как  узурпатора   власти Ссебваны, а как законного преемника   двух   предшествующих  и  вполне  самостоятельных  правителей  Буганды — легендарных «королей» Кинту и Чва. Только при Кимере, как сообщает Ньякатура, Буганда начала неза­висимое от Китары существование, и то потому, что Рукиди — брат-близнец Като Кимеры «не захотел пре­пятствовать Кимере и оставил его в покое» [177, с. 65]. Его второе имя, Кимера (от глагола «окитега» — «уко­реняться», «идти в рост»), символизирует ветвь, кото­рая, отделившись от родительского ствола, становится самостоятельным растением [177, с. 65].

Несмотря на столь стройную, казалось бы, гипотезу «отпочкования» Буганды от Китары, традиция баньоро в то же время окрашена заметным оттенком безразли­чия по отношению к дальней провинции. В самом деле, почему так легко допустил Рукиди сепаратистские дей­ствия своего брата? Традиция баньоро говорит об этом скупо и незаинтересованно: кому нужна узкая полоска земли, далекая и непригодная для пастбищ? Упомина­ния о Буганде выдержаны в презрительно-сострадатель­ном тоне: «Бакитара презирали народ Мухвахвы и назы­вали их „маленькие люди Каганды, обуганда"» [177, с. 65].

По одной из версий традиции, изложенной Г. Джон-стоном, Кимера появляется в Буганде всего лишь бед­ным, но удачливым охотником по имени Муганда («Брат»), которого местные жители, земледельцы-баиру, благодарные Муганде за щедрую раздачу охотничьей добычи, приглашают стать вождем, так как их вла­стелин в Буньоро «слишком далек, чтобы быть полез­ным» [142, т. II, с. 678—679].

Судя по тому, что баганда в данном случае имену­ются баиру, как они сами себя никогда не называли, но как определяли с уничижительным оттенком (bairu — зависимые люди», «рабы») земледельцев скотоводы Китары-Буньоро, версия эта принадлежит последним. Далее, продолжает Г. Джонстон, Муганда поначалу ко­лебался, боясь столкновения с «аристократией бахима», которая считала эти земли «полем охоты за рабами», но затем он согласился, стал правителем страны от Нила до Катонги, дал свое имя стране, а сам взял новое — Кимера [142, т. И, с. 679].

Фразеология Джонстона явно свидетельствует о вольном пересказе, а не о точной передаче традиции. К тому же мы больше нигде не находили сообщений об «охоте за рабами» в исконных землях Буганды. Трудно вообразить, что сколько-нибудь значительный, регуляр­ный и насильственный отток   населения    из страны   не оставил бы по себе памяти в устной истории обоих на­родов. Более того, у нас нет никаких оснований считать, что в самой Китаре, несмотря на чрезвычайную легкость, с которой скотоводы наделяли эпитетом «раб» всякого, кто занимался земледелием, существовала социальная категория людей, чье положение было бы сопоставимо с рабским. Скотоводу любой земледелец казался «рабом», задавленным прежде всего собствен­ным тяжелым трудом и не способным поэтому оказать сопротивление вооруженному давлению союза полуко­чевых общин. По существу, общины земледельцев Китары, трудом и данью платившие   за подданство   государству, остались нетронутыми. Соответственно «баиру» следует переводить как «зависимые люди», «данники», не «рабы».

Что же касается Буганды XIVXV вв., то, по-видимому, не приходится говорить не только о «рабстве», но проблематичным остается и вопрос о простом данничестве. По мнению Коттака, эффективный контроль над «влажной зоной был ненужен и недоступен правителям Китары; Буганда не обладала ресурсами, которые могли бы побудить скотоводческую аристократию начать проч­ное освоение экологически чуждого ей пояса [1151, с. 369— 370].  Поэтому  Коттак сомневается в правдоподобности реконструкции Джонстоном отношений между Бугандой и Китарой даже в том, что касается данничества. При нынешнем состоянии источников этот спор решить практически невозможно. Но и несомненные свидетельства данничества не смогли бы перевесить того очевидного факта, что сохранение в  Китаре ориентации на скотоводческое хозяйство и установление отношений симбиоза с земледельцами  препятствовали  непосредственным контактам  с приозерной областью. Границы Буганды надежно охранял ее климат. К тому же возможности экспансии в обход Буганды, в юго-западном направле­нии, еще не были исчерпаны.

Согласно традиции баганда, начало их истории не связано с западными соседями. Цикл легенд о Бачвези, столь широко распространенный на западе и северо-западе Межозерья, почти не известен баганда, как, впрочем, и предания о Батембузи [194, с. 4]. Киванука настаивает на том, что отсутствие или лишь слабые следы этой традиции к востоку от р. Катонга — следст­вие слабого влияния здесь и самой Китары времен Бачвези. Как и Коттак, он объясняет это эколого-экономическими факторами, ставившими преграду распростра­нению скотоводства на влажные земли Буганды [148, с. 46].

Все внимание традиции, рассказывающей о зарожде­нии самостоятельного государства в Буганде, обращено не на запад, к Китаре, а на восток или на северо-восток, откуда якобы пришел легендарный предок баганда и основатель Буганды Кинту.

Оговоримся сразу, что исторические предания наро­дов Межозерья в целом отнюдь не дают уверенности для локализации «прародины Кинту» к востоку от Уганды. Помимо присущей легендарной традиции мифологичности, с одинаковой легкостью допускающей и «падение Кинту с неба» и приход из чужой страны, географиче­ская неопределенность того «извне», откуда пришел Кинту, порождена, вероятно, еще и сложностью пересе­чения этнических и социальных судеб народов Меж­озерья. Представление об «адамической», по выраже­нию Д. Коэна [102, с. VII], фигуре Кинту чрезвычайно содержательно: он прародитель, культурный герой и ос­нователь династий у многих народов Межозерья, олице­творенная конденсация исторического опыта народов, заселявших и осваивавших земли Межозерья. По мнению Е. С. Котляр, в мифологии народов Межозерья ясно прослеживается «тенденция осмысления и связи мифов о божествах и культурных героях с преданиями о вож­дях и царях», а персонаж Кинту представляет собой «один из наиболее развитых типов культурного героя» [31, с. 20].

Но именно потому, что за пять-семь веков цикл ле­генд о Кинту впитал и переплавил множество разнород­ных влияний, его содержательность остается трудно под­дающейся расшифровке. В самом деле, Кинту севера Межозерья — это совсем не то, что Кинту юга или во­стока. Обобщенный образ «сына неба», первопредка и демиурга в соответствии с этническими и социально-культурными особенностями развития различных групп дополнялся теми чертами, которые его создатели счита­ли необходимыми для устроителя земной жизни. Поэтому в одних вариантах Кинту — скотовод, с трудом привыкающий к оседлой жизни и растительной пище, в других он появляется с ростком банана в руке или «случайно вылавливает» его из озера [203, с. 141]. Подобным же образом Кинту приписывается кроме общего, «небесного» различное земное происхождение — восточное, за­падное, северное, впрочем, всегда неопределенное и с за­метным, как кажется, перевесом в пользу восточных версий. Нет и единой хронологии, хотя Кинту и стоит у начала народной истории, но само это начало разновре­менно: есть Кинту, основавший династию Батембузи в Ситаре [235, с. 18], и есть Кинту легенд баганда, лишь на два правления опередивший Кимеру, основателя третьей династии Китары — династии Бито [203, с. 214]. Таким образом, разные конкретные характеристики единого культурного героя свидетельствуют о различи­ях экономической и этнической истории банту Межозерья.

Традиция баганда отличается явным преобладанием «восточной темы» Кинту. В память о прародине бугандские правители строили свои резиденции фасадом на восток [144, с. 74]. В преданиях баганда повелитель неба Ггулу отдает в жены Кинту свою дочь Намби [203, с. 460—461]. По мнению Д. Коэна, посвятившего этногоническим легендам басога, восточных соседей баганда, большое специальное исследование, Ггулу и Бугулу (область в южной Бусоге) «может быть одно и то же», так как устная традиция прослеживает колонизацию южной Бусоги группами, связанными с Кинту, и их недолгую остановку в Бугулу [102, с. 117].

Исходный пункт миграций родов, считающих своим предком Кинту, Коэн определяет в районе горы Элгон на современной границе Уганды и Кении. Основание для такого вывода Коэн видит в том, что упоминание о горе Элгон как о легендарной прародине чаще всего встре­чается в преданиях родов и линиджей Буганды и Бусо­ги, имеющих тотем льва или леопарда и состоящих, по общему признанию, в наиболее близком родстве с Кин­ту [102, с. 89, 92, 94]. Зафиксированные традицией вре­менные резиденции Кинту на всем пути его следования с востока на запад совпадают с размещением родовых земель групп льва — леопарда [102, с. 87]. В Буганде члены родов льва и леопарда считались «благородными» благодаря родству с Кинту и пользовались рядом привилегий [203, с. 141—142]. Косвенным доказатель­ством правильности установления прародины мигрантов Коэн считает наличие некоторых черт сходства в куль­туре банту Восточного Межозерья и контактных с ними групп кушитов: «Не доказана, однако кажется возмож­ной гипотеза, что Кинту образует связь между миром банту, распространявшимся на север и восток в районе горы Элгон, и культурами, связанными с кушитским субстратом, перекрывающим границы горы Элгон и оз. Виктория» [102, с. 103]. При всей гипотетичности описанная Коэном картина миграций банту приозерья полнее всего согласуется с источниками и содержит лучшее из имеющихся объяснение сходства культур Восточного Межозерья — через кушитский субстрат контактной зоны горы Элгон — с культурами Юго-За­падной Эфиопии. Вероятно, последствиями тех же кон­тактов можно считать признаки эфиопидного антропо­логического типа, не частые, но заметные на фоне общей негроидности населения Межозерья.

Хотя датирование эпохи Кинту из-за скудости и ненадежности данных — вопрос до сих пор не решенный, разброс предлагаемых хронологических определений не столь уж велик, если учесть, что все специалисты при­знают достаточную длительность этого периода, по крайней мере несколько поколений. По мнению Кивануки, период Кинту в Буганде и период Бачвези — в Ки­таре более или менее одновременны, если исходить из генеалогии родов и кабак Буганды, с одной стороны, и известного радиокарбонного определения Биго (1350— 1500) —предположительной столицы Бачвези — с дру­гой [148, с. 35; 143, с. ХLVII]. Д. Коэн относит эпоху Кинту к несколько более раннему времени, полагая, что «влияние Кинту на южную Бусогу и Буганду, очевидно, предшествовало возникновению власти Чвези в саван­нах Западной Уганды» [102, с. 103—105]. Оба эти спе­циалиста, как и многие другие, из-за недостатка сведе­ний не видят возможности сделать более определенные выводы.

Опираясь на традицию баганда, М. Киванука нахо­дит возможным выделить пять групп родов, в ходе миграций и завоеваний постепенно включенных в состав Буганды. Первая, самая древняя группа родов, называющих себя banansangwa — «встреченные (обнаруженные) на месте», т. е. автохтонные, включает шесть родов, тогда как спутниками Кинту считают себя 13 родов  (по Сивануке)  и пять, согласно подсчетам Коэна, ссылаю­щегося на материалы А. Кагвы и М. Ноимби [148, с. 32; 102, с. 85—86]. В отличие от М. Кивануки Д. Коэн склонен доверять традициям далеко не всех родов, претен­дующих из причастность к миграциям Кинту, и он по-своему прав, учитывая престижность этой причастности в Буганде и возможные в связи с этим искажения традиции.  Однако нам кажется, что не стоит представлять эпоху   Кинту как миграцию   всего лишь нескольких, четырех-пяти родов, не дающую «эффекта национального масштаба», как  выражается Коэн [102, с. 85—86]. Слишком большой след оставила эта эпоха, чтобы сводить дело к миграции нескольких   кровнородственных групп.

Социально-экономические  характеристики, присущие обществу мигрантов, поддаются на основании традиции лишь самому общему определению. Земледелие, ското­водство, возможно, несколько более совершенные, чем у автохтонного населения, навыки обработки железа [102, с.  106]. Поскольку пришельцев   не отпугнула   влажная банановая зона, можно   предположить,    что они    либо были знакомы с культурой банана еще до начала миграций, либо научились выращивать ее на новой родине. Но при любом варианте и вопреки уверениям жрецов из рода леопарда, охраняющих священный банан у храма на холме Магонга, якобы впервые посаженный в стра­не самим Кинту [203, с.  141], последний никак не мог познакомить местные роды с культурой банана по той простой причине, что она была известна задолго до его прихода.

Несмотря на элементы модернизации истории в тра­диции баганда, природа социальных связей в эпоху Кинту описывается в корне отличной от их характера два-три века спустя.

Трудно сказать, что принесло победу мигрантам: организованность и боеспособность, присущая пересе­ленцам, численный перевес (по мнению Кивануки; именно «группы Кинту» представляли собой самый мощ­ный в истории Буганды миграционный поток [148, с. 32]) или какие-то другие, неизвестные нам обстоятельства.

Во всяком случае, у нас нет никаких оснований считать культуру «групп Кинту» существенно более высокой (или низкой) по сравнению с культурой местных банту. Мо­мент узурпации — насильственное смещение местного представителя верховной власти могущественным чуже­земцем — ярко запечатлелся в легендах о поверженном змее-вожде Бемба, уступившем свою власть Кинту. Имитация этого момента стала необходимой частью ритуала коронации: по этому случаю отлавливался большой питон, которого кабака должен был слегка задеть ритуалшым медным копьем, после чего змею отпускали на волю [85, с. 111—112]. При этом специаль­ный служитель — хранитель священных реликвий на холме Будо, где происходил кульминационный момент церемоний, напоминал кабаке историю его предка Кин­ту. Именно здесь, на холме Будо, согласно легенде, Кин­ту нанес решительное поражение последнему и самому упорному своему противнику: то ли змею, то ли челове­ку Бемба [141, с. 18—19]. С тех пор восхождение на холм Будо символизирует власть над всей страной. Можно даже проследить постепенные напластования в ритуале Будо — от первоначального победного пира до сложнейших, педантично разработанных церемоний. Но смысл этого ритуала, по-видимому, остался исконным: он заключался в имитации легендарной победы, дабы придать новому кабаке «силу Будо», силу победителя и владыки страны. Показательно в этом отношении, что первый храм, который должен был посетить кабака, был посвящен Кибуке — богу войны. И прежде чем в него войти, свита кабаки «одерживала победу» над служи­телями храма, «вооруженными» тростниковыми копьями и щитами из банановых листьев [203, с. 192—193].

Прослеживая нормы наследования престола в Буганде, М. Саутуолд обратил внимание на то, что лишь один из ее кабак — Ссекаманья, двенадцатый в дина­стии, происходил из рода Виверры [223, с. 142—143]. А между тем это один из самых древних и знатных родов Буганды. Его старейшина, упомянутый уже нами Валусимби, ко времени прихода Кинту был, согласно тради­ции, сабатака, т. е. «старейшина старейшин» Буганды. В этом же статусе он появился после исчезновения Чва, преемника Кинту, чудесным образом пережив обоих своих предшественников. Наконец, дочь его, Накку, жена, а затем вдова Чва, встретила в Буганде Кимеру и «признала» в нем внука [223, с. 143].

Оценивая приведенные данные традиции как свиде­тельство былого могущества рода Виверры, возглавляв­шего ко времени появления Кинту союз автохтонных ро­дов, Саутуолд склонен думать, что не случайно этому роду лишь единожды удалось увидеть на троне Буганды своего представителя [223, с. 143]. Определенно аргу­ментировать это предположение трудно, но оно выгля­дит правдоподобным на фоне мотива насильственного утверждения власти легендарным предводителем приш­лых групп и логичных в таком случае мер, закрывающих доступ к верховной власти для самого сильного из местных родов.

Однако захват власти легендарным вождем мигран­тов не сопровождался переходом на положение высшей страты его сородичей, и это обстоятельство сыграло важнейшую роль в выборе путей и форм развития со­циальной стратификации. Именно здесь, у самых истоков государственности, между Бугандой и остальными госу­дарствами Межозерья наметилось различие в способах рекрутирования господствующего слоя. Буганда един­ственная в Межозерье полностью избежала этнокастового противопоставления завоевателей завоеванным, по­ставив большинство родов в относительно равное поло­жение по отношению к управленческой родо-племенной верхушке. По крайней мере три из шести автохтонных родов остались в числе самых влиятельных в Буганде [148, с. 32]. Отсутствие устойчивой дискриминации какой-либо из родовых групп объясняется, по-видимому, при­мерно равным балансом сил, сходством уровней эконо­мического и социального развития: обе группы, авто­хтонная и пришлая, сочетали в хозяйстве резко преоб­ладающее земледелие со скотоводством, рыболовством и охотой, в обеих наметились процессы политической кон­солидации.

Как рассказывают легенды, Кинту, возглавивший союз около 20 родов, всем старейшинам предоставляет должности-привилегии: один род отвечает за выпас его стад, другой — за доставку питьевой воды в резиденцию, третий — за хранение фетишей и т.д. [203, с. 141—142]. Взаимные дары, угощения, заключение брачных союзов (жена Кинту, Намби, будучи, как уже упоминалось, «дочерью неба», одновременно и дочь старейшины одно­го из местных родов [203, с. 142]), символическая раз­дача земель старым родам, и без того ее имеющим, и реальная — новопоселенцам; используется все для скрепления новых уз надродового уровня, связывающих роды в единый союз.

В нарождающемся единовластии Кинту еще совсем не просматривается деспотизм Суны или Мутесы — правителей XIX в. Это видно хотя бы из запоздалой обиды старейшин родов на самоуправство кабак в поздней Буганде. «Мы не пойдем больше к этому нагле­цу,— объясняют они обычай избегания,— раньше мы были важными людьми, ровней ему, и вот теперь он де­лает нас простыми общинниками» [221, с. 10]. Кинту предстает как «первый среди равных», арбитр в спорах между главами родов, предпочитающий не вмешивать­ся во внутриродовые дела, военачальник и верховный распорядитель земельных фондов подвластных террито­рий.

Подобный характер и эволюция верховной политиче­ской власти — явление известное и широко распростра­ненное. Оно прослеживается, например, на материале древнего Востока: в конце IV тысячелетия до н.э. «Урук... переживал стадию разложения родового строя, когда государственная власть находилась еще в периоде становления, о чем свидетельствует и древнешумерская поэма о Гильгамеше, герой которой принадлежал к чис­лу правителей первой династии Урука. Гильгамеш в поэме выступает не в качестве носителя деспотической власти, характерной для последующего времени, но с чертами главы родо-племенной общины, вынужденно­го считаться с волей совета старейшин и «„собрания мужей"» [76, с. 115—116].

Прочность положения сабатака — «старейшины ста­рейшин» считалась зависящей от «muwombeefu», что переводится приблизительно как «выдержка», «хладно­кровие» [224, с. 64], но, вероятно, шире этих понятий и включает помимо личной характеристики представле­ние об особой силе, «субстанции власти», по выражению Ж. Баландье [88, с. 120], обладание которой дает спо­собность и право воздействия на людей и природу. Исто­ки веры в сакральный характер власти правителей вос­ходят к культу предков и родовых богов, ритуальная сторона которого издревле вверялась старейшинам рода. Вождь рода, хранитель его исторического опыта, мудро­сти, завещанной предками, становился как бы естествен­ным связующим звеном с высшими потусторонними си­лами, управляющими миром. Успех его руководства и благополучие сородичей обусловливались способностью и умением вождя стать благотворным орудием этих сил, дать простор их проявлению и не спровоцировать не­правильными действиями проявлений их разрушитель­ных потенций.

В этом представлении, преемственно перенесенном в развитии сначала на главу племени, а затем и нарож­дающегося государства, отразилась реакция обществен­ного сознания, показывающая многозначное его отноше­ние к принимающему все большие масштабы делу руководства людьми. Здесь и страх подданных, уже достаточно далеких от правителя, чтобы питать к нему благоговейный пиетет, и неуверенность правителя, еще не вполне освоившегося с высотой своего положения (чего стоит, например, Кинту, сбежавший «от позора» после совершения нечаянного убийства); и настойчивое подчеркивание чувства ответственности избранника, обязанного чутко прислушиваться к велениям могущест­венной силы и употреблять ее во благо своего народа; проблема выбора — тот ли «истинный» угадан, кто наи­более способен поддержать порядок в природе и обще­стве, и, вместе с тем успокаивающая, освобождающая вера в предопределенное регулирование «свыше», отби­рающее для управления земными делами, как правило, «законных» посредников.

В целом же это явление можно понять как защитный идеологический рефлекс общественного сознания, магической «жизненной силой» объясняющего растущее единовластие правителя над все большим числом подданных, иначе — без сверхъестественной способности — непосильное для одного человека и чреватое опасностя­ми для общества. Чтобы казаться сильной, власть пра­вителя должна быть сакральной. Поэтому и вся жизнь кабаки — непрекращающийся экзамен на искусство манипулирования этой силой. Уже само его воцарение — доказательство, что он обладает muwombeefu в большей мере, чем его соперники, коль скоро он победил их в поединке или расположил в свою пользу большинство влиятельных людей. Хорошие урожаи и приплод в ста­дах — тоже явный знак распространяемой персоной кабаки благодати. По той же логике распри старейшин, эпидемии, военные неудачи, наконец, личное нездоровье кабаки могли свидетельствовать, что этот особый дар покинул его[3]. В хрониках правление ранних кабак кон­чается их таинственным «исчезновением» [203, с. 214], а Роско в одном месте прямо сообщает, что в древности больной или дряхлый правитель обязан был кончить жизнь самоубийством или его умерщвлял кто-либо из братьев или жен [207, с. 87]. Одновременное же сообще­ние традиции о благополучном правлении ранних династов Буганды до глубокой старости никоим образом не опровергает возможности существования упомянутого обычая, так как не старость сама по себе, а предпола­гаемая утеря священного дара была основанием для его применения.

О «зинджах», негроидных жителях Восточной Афри­ки, имевших обыкновение лишать жизни своих «царей», писал еще в первой половине X в. ал-Масуди [73, с. 59— 61]. Косвенным подтверждением вероятности существо­вания подобного обычая в ранней Буганде можно счи­тать его широкое распространение у африканских наро­дов. И не только африканских. По-видимому, сходные мотивы руководили, например, свеями, когда они при­шли убивать конунга Олафа Лесоруба, который «мало занимался жертвоприношениями, и это не нравилось свеям, привыкшим приписывать своему конунгу как урожаи, так и недороды. Они считали, что виновником голода является конунг Олаф, и умертвили его в соб­ственном доме, принеся его в жертву Одину „ради уро­жая"» [19, с. 30].

До самого конца династической истории Буганды ка­бака оставался в глазах своих подданных олицетворени­ем силы и жизнеспособности своего народа. Но если поначалу забота о сохранности важнейшей функции кабаки ложилась прежде всего на него самого, была его делом, интересом и риском, то впоследствии он ограж­дается множеством охранительных дублирующих мер, предупреждающих ослабление его жизненной силы.

Один из вариантов мифа об исчезновении Кинту луч­ше чем что-либо иное характеризует ту пропасть, кото­рая отделяла характер власти ранних правителей от ее поздних форм. Кинту, в припадке гнева убив слишком досаждавшего ему человека и затем устыдившись своего злодеяния, предпочитает навеки скрыться от людских взоров [226, с. 216]. Правителям XVIIIXIX вв., отправ­лявшим на жертвенники сотни людей, так же как и их подданным, сюжет этого мифа должен был бы показаться фантастически нелепым. Таким образом, в характере вла­сти кабаки оказался «секрет перевертыша»: поначалу, едва превышая полномочия племенного вождя, она вы­нуждала его расплачиваться жизнью за потерю реаль­ной или мнимой способности управлять природой и людьми, позднее все виды невезения стали искупать, принося в жертву подданных.

Сразу же оговоримся, что привнесение сакрального в понимание обществом нарождающейся верховной го­сударственной власти не следует идентифицировать с развитием теократии. Напротив, большинство специали­стов подчеркивают превалирование светского начала в характере власти кабаки (см., например, [151, с. 373; 90, с. 263; 143, с. 59]). Когда Т. Ирстэм называет кабаку верховным жрецом [141, с. 30], он прав только в том смысле, что в конечном итоге кабака, разумеется, был «верховен» во всем. Но как раз менее всего правители Буганды являлись специалистами-жрецами. В их уни­версализме — сосредоточении высших военных, админи­стративных, судебных, фискальных и других полномо­чий — жреческий элемент явно находился не на первом плане, хотя более точно определить его место и вес среди прочих функций кабаки затруднительно, так как сакральное и светское часто представало в едином, не­расчлененном виде. Во всяком случае, забегая вперед, можно сказать, что, не «специализируясь» на собственно жреческих функциях, правители Буганды в то же время постепенно самоутверждались в роли властителей «вы­ше жрецов» и «равных богам», т. е. демонстрировали очевидные признаки преобладания «светско-обожествленной» формы политического правления.

Но вернемся к временам Кинту. Роль посредников, стоящих между верховным вождем и его подданными, взяли на себя представители социальной категории, унаследованной от родового общества и формирующей­ся по его законам: должность старейшины наследова­лась в роде, а его избрание было внутренним делом ро­да. Оно происходило в лукико (lukiiko) —совете глав основных подразделений рода, а эти главы, в свою оче­редь, избирались таким же советом на уровне старей­шин более мелких единиц рода, и так до его низших подразделений, в которых старейшину избирали входив­шие в них сородичи.

Однако при видимом сохранении автономии рода уже был сделан первый шаг к ее утере. Для триады тради­ционных обязанностей сородичей-общинников[4] — обы­чая подношений-даров вождям, участия в коллективных работах (строительство жилых помещений для вождя, расчистка дорог) и вооруженной защиты рода — рези­денция вождя перестала быть средоточием и конечным пунктом приложения сил. Поскольку расстояние между управляющими и управляемыми увеличилось на отрезок старейшина — верховный вождь, постольку дом старей­шины рода становился промежуточным, подчиненным звеном по отношению к резиденции кабаки — новому центру административной власти, куда стекалась дань, где организовывались военные походы и формировались единые нормы идеологии и культа.

Как уже упоминалось, каждому роду предоставля­лась возможность установления непосредственных свя­зей с верховной властью. Это не означает, что существо­вала идея полного равенства родов перед лицом суве­рена, напротив, объединение строилось по принципу соподчиненности, иерархии родов, но иерархичность эта носила зыбкий, нестабильный характер, и номинальное положение рода далеко не всегда соответствовало фактическому. В зависимости от обстоятельств и лич­ных качеств главы рода или его представителя при дворе кабаки «благородный» род мог захиреть или «низкий» возвыситься. Существовало множество лазеек (почетное побратимство с членом «высшего» рода, не­кое подобие частичной инкорпорации в род, брачные союзы и т.д.), благодаря которым можно было «облаго­родиться», если это оказывалось необходимым для «придворной» карьеры.

Так или иначе, любой род имел при первых кабаках определенные обязанности и должен был данью или трудом сородичей обеспечить их выполнение. Тем самым на рядовое население возлагались дополнительные побо­ры и отработочные повинности, возможно уже нарушав­шие адекватность в обмене услугами между управляю­щей частью общества и занятыми в производственной деятельности, хотя относительно начального, легендар­ного периода становления государства в Буганде стро­ить какие-то предположения о степени эксплуатации довольно трудно.

Что побуждало батака, рискуя потерей независимо­сти, искать союза с верховным вождем?

Эпоха Кинту — время интенсивной внутренней коло­низации Северного Межозерья. Мигранты, связывающие себя с Кинту, расселялись по соседству с автохтонными родами, но уже для этого периода М. Киванука просле­живает постепенное продвижение к северу и западу — в области Булемези и Бусуджу [148, с. 41].

Большинство родов относят свое появление на бере­гах оз. Виктория к правлению ранних кабак [203, с. 141—172]. По данным Кивануки, уже к концу XV в. Буганду населяли 35 родов [148, с. 41]. Если в этом сооб­щении и есть доля преувеличения, все-таки достаточно уверенно можно сказать, что накануне и в процессе создания государства численность и плотность населе­ния в Буганде значительно возрастали. Отсутствие засух и преобладание в хозяйстве многолетней культуры бана­на позволяло получать — по сравнению с зерновыми районами запада Межозерья — большие урожаи с мень­ших площадей. Таким образом, размер обработанного участка и запас земли под перелог, необходимые для хозяйства производственной единицы, получались, опять-таки в сравнении с западными соседями, меньшими. Поэтому при всем обилии земли, обеспечивающим сво­боду расселения, Бугавда заселялась компактно и ока­залась способной выдержать довольно высокую плот­ность населения[5] без малейших признаков земельного голода, но с явными признаками острого дефицита же­леза, соли и пастбищ. По мнению М. Кивануки, нехватка железа была восполнена только к концу XVIII в., с присоединением к Буганде областей Будду и Къягве [148, с. 144]. При этом нужно учесть, что мигранты, связывающие себя с Кинту, наряду с земледельческой традицией, вероятно, должны были вынести из Западной Кении прочные навыки скотоводства. Скот в Буганде, как и во многих обществах сходной стадии развития, становился формой накопления богатства и показателем престижа его владельца. Прекрасные пастбища, с севе­ро-запада опоясывающие Буганду, не могли не привлечь внимания бугандской знати. Обострение нужды в недо­стающих ресурсах параллельно с ростом уверенности в собственных силах (хотя бы потому, что резко возросла численность и плотность населения) в конце концов мог­ли оказаться сильнее межродовых раздоров и привести батака «под знамена» Кинту. Естественно предполо­жить, что союз бугандских родов складывался как объе­динение, нацеленное на экспансию.

Это предположение может быть аргументировано лишь косвенными свидетельствами и логически допусти­мой, на наш взгляд, экстраполяцией. Прямых и хорошо датируемых ссылок на источники в данном случае при­вести невозможно. Более того, имеются сведения, каза­лось бы опровергающие выдвинутое предположение. Кагва сообщает: «Пришли люди и сказали, что... в Буд­ду живет очень богатый человек Бвакамба... Кайма (седьмой по генеалогии Кагвы кабака Буганды.— Э. Г.) собрал вождей и, посоветовавшись с ними, решил идти войной на Бвакамба» [143, с. 24]. Далее следует коммен­тарий Кивануки: «Здесь впервые король-муганда идет войной на Буньоро» [143, с. 24].

Ньякатура приводит сходную информацию из тради­ции Буньоро: «В правление... Виньи  I... Буганда стала беспокоить  бакитара   (т. е. жителей  Китары. — Э. Г.). Кабака Кайма напал   на Бверу» [177, с. 67].   Бвера — другое название Будду. Ньякатура и Киванука согласны в том, что Кайма в Будду потерпел поражение [148, с. 64]. «До Накибинге (восьмого, по Кагве, кабаки.— Э. Г.),— обобщает М. Саутуолд,— нет сообщений о войнах, за ис­ключением нескольких набегов с целью захвата скота, инициатива которых принадлежала Буганде» [224, с.105]. Итак, седьмой или восьмой кабака Буганды — зачи­натель ее экспансионистской политики,— не слишком ли это далеко от эпохи   Кинту?   Имеем   ли   мы основание относить к ней то, что сравнительно достоверно известно лишь о более позднем периоде?

Но подобного рода сведения приводятся и для более раннего времени: «К Камере пришли люди и сказали, что... в Бусоге много скота. Тогда Кимера позвал своего сына Луманси и вождей и сказал: „Я назначил Луманси командовать походом в Бусогу. Иди и ограбь эту страну и пригони нам скот"» [143, с. 16]. Кимера — это не седьмой, а всего лишь третий после Кинту кабака, хотя мы и не можем вполне верить ранней генеалогии.

Разумеется, для эпохи Кинту надо сделать поправку на время и усилия, потребовавшиеся для первичной консолидации и преодоления трений между родами. В этой оговорке не следует видеть отказа от вышеуказан­ного тезиса о консолидирующей роли экспансии в сло­жении основ бугандского государства или противоречие этому тезису. Тем и стимулировалось преодоление меж­родовых конфликтов, что был общий, объединяющий роды экспансионистский интерес. В связи с этим не исключено, что в традициях баганда и их соседей скудно отмечены завоевательские устремления Буганды в ран­ний период, так как крупных столкновений, и в самом деле, могло не быть, а мелким и привычным межпле­менным стычкам не придавалось большого значения., Однако общая логика развития бугандского государства подсказывает, что и на первой стадии его формиро­вания ожидать вполне «мирного» характера этого про­цесса трудно. Прижатые к озеру, остро нуждающиеся в металле, пастбищах, скоте и соли, которые в изобилии имелись совсем по соседству, предки баганда не могли не стремиться к территориальным захватам. Да и сам размах завоеваний в следующий период очевидно пока­зывает, что они не были новичками в этом деле и хо­рошо подготовились к нему раньше.

Трудно согласиться и с трактовкой американского ученого К. Коттака, который вопреки собственному мнению о незаинтересованности скотоводческой знати Китары в захвате экологически не нужной ей, влажной Буганды тем не менее полагает, что Буганда оказалась каким-то образом в положении обороняющейся стороны по отношению к Китаре и именно это стимулировало ее консолидацию [151, с. 353, 369—370].

Такое предположение кажется малоправдоподобным еще и потому, что Буганду окружала зона «ничейных» земель, не входивших в Китару-Буньоро. Даже в XIX в., когда территория Буганды увеличилась в несколько раз, между нею и западными соседями оставалась достаточ­ная «ничейная» полоса. По свидетельству С. Каругире, восточная граница Нкоре (ранее входившего в Буньоро) была редко населена и «любой мог временно здесь поселиться и пасти свои стада, платя дань мугабе (правителю.— Э. Г.) Нкоре или кабаке Буганды» [145, с. 165]. Говоря о восточных границах Китары, Кивану-ка отмечает их незащищенность [148, с. 69]. Таким обра­зом, окраинные пастбища, именно в силу их удален­ности от исторического центра Китары, который к тому же позднее сместился « северу-западу, т. е. в направле­нии от Буганды, были не слишком досягаемы для кон­троля из Биго или других «столиц» Китары. И если для Китары это была самая дальняя периферия, то для Бу­ганды — самая ближняя. Большой войны в редко насе­ленной саванне, прилегающей к бугандскому приозерью, естественно, получиться не могло, и Буганде, вероятно, достаточно было мобилизации относительно небольших сил, чтобы начать отодвигать свои границы от озера.

Основы военных успехов баганда коренились в соци­альной структуре, которая была, в свою очередь, обус­ловлена развитием экономики, освободившей мужчину от повседневного участия в земледельческом труде. Важнейшие виды ремесленной специализации — отчасти из-за недостатка сырья, отчасти из-за неразвитости то­варных связей — также затронули лишь небольшую часть баганда. Малая занятость мужчин в земледелии и ремеслах, с одной стороны, и невозможность удовлет­ворительной компенсации дефицита естественных ресур­сов в силу незаинтересованности населения сухой зоны в обмене и экологической непригодности приозерья для скотоводства, с другой, толкали к экспансионистскому способу разрешения проблемы.

Итак, обусловленная локальными особенностями эко­логии и экономики специфика развития общественного разделения труда сделала из баганда прежде всего воинов. Соответственно приобрели важнейшее значение военно-организаторские функции старейшин местных родов, объединившихся для завоевания экологически и экономически недостающей зоны. К тому же верховная власть в Буганде не встала на путь дискриминации ча­сти родов и, таким образом, могла рассчитывать на всеобщую социальную активность. Этим она достигала более выгодного положения по сравнению с теми, чьи земли Буганда собиралась завоевать, так как прави­тели Китары, списавшие в социальный пассив земле­дельческую часть населения страны, присвоив управлен­ческие функции исключительно скотоводам, вынуждены были бы организовывать оборону большей по сравнению с Бугандой и редко населенной страны в атмосфере безразличия большинства населения к событиям в воен­но-политической сфере.

Да и значение промежуточной между Китарой и Бугандой засушливой зоны, как уже говорилось, было далеко не равным для экономики обоих формирующих­ся государств. Для Китары эти земли представляли интерес только как дополнительный резерв и без того обширных пастбищ. В остальном она была вполне самодостаточной и поэтому незаинтересованной в вовле­чении земледельцев периферии в процессы обмена и пе­рераспределения. Для Буганды же эта область была жизненно необходима и неизбежно должна была стать объектом ее настойчивых притязаний. Таким образом, в расстановке сил на исходной позиции перед неминуемым столкновением с Китарой Буганда имела некоторые явные преимущества. Даже ее малая по сравнению с Ки­тарой площадь могла обернуться стратегической выго­дой: компактность территории и населения облегчала общее руководство и координацию военных действий, но при одном непременном условии: если разделенные бо­лотами холмы Буганды будут связаны единой сетью коммуникаций. Судя по тому, что строительство дорог и мостов приняло в Буганде наряду с воинской характер поголовной повинности, формирующаяся центральная власть прекрасно отдавала себе отчет в важности этой задачи и успешно с ней справлялась.

Перед военными кампаниями планировалось, «каки­ми дорогами войско пойдет к границе, поскольку воинов снабжало население, жившее вдоль дорог, и нужно было рассчитать таким образом, чтобы не разорить чрезмерно ту или иную область» [203, с. 351]. Дорожное строитель­ство было трудоемким делом в условиях Буганды: «Ме­сячного небрежения достаточно, чтобы сделать любую из существующих дорог неразличимой, немного боль­ше — непроходимой и еще немного — и вообще исчезнут все следы...» [198, с. 115]. Нигде в Африке, свидетель­ствует Л. Мейр, таких дорог, как в Буганде, больше не было [162, с. 146]. Таким образом, наряду с организа­цией военного дела важнейшей функцией формирующе­гося государства в Буганде стала организация общест­венных (дорожных) работ. В совокупности обе функции предполагали развитие тенденции к централизации уп­равления и тем самым все более жесткое подчинение общинно-родовых властей интересам и воле верховной власти.

Время и условия, в которых приобретали историче­ский опыт создатели Буганды в самом начале ее консо­лидации как государства, когда направление развития еще хрупкой и аморфной формирующейся структуры легко могло быть изменено воздействием соседней госу­дарственности, были благоприятны для укрепления наметившейся линии общественного развития. Можно сказать, что в этом отношении Буганде повезло вдвойне: экологически и исторически. Поначалу невмешательство (или слабая степень вмешательства) Китары обеспечи­вала непривлекательность банановой зоны для скотовод­ческой аристократии Китары, затем к этому присоеди­нился политический фактор.

Согласно легендам, правление Бачвези было корот­ким и беспокойным, так как с севера Китару тревожили набеги нилотов-луо. Начало медленного продвижения луо на юг из теперешних провинций Бахр-эль-Газаль и Восточная Экваториальная в Судане Б. Огот относит к рубежу I и II тысячелетий [179, с. 40]. Во второй поло­вине XV в. луо вплотную продвинулись к границам Ки­тары. Недаром именно на север ориентированы форти­фикационные сооружения «столиц» Бачвези Биго и Нтуси. По-видимому, угроза на северных границах была слишком серьезной, чтобы обращать внимание на мелкие вылазки с юга, из Буганды. Время первых семи прав­лений бугандской династии характеризуется, как показы­вает М. Саутуолд, «отсутствием военного давления со стороны Буньоро» [223, с. 148]. Тем самым было упущено время, когда разгром непрочного союза родов мог пре­дотвратить, затормозить или модифицировать консоли­дацию государства в Буганде. Этого периода Буганде хватило для упрочения самостоятельной, отличной от Китары тенденции общественного развития. Суть ее за­ключалась в создании нацеленного на экспансию союза родов, имеющего прочную экономическую базу в земле­дельческом («женском») хозяйстве. В Буганде начинает складываться общественная структура, основанная на отношениях господства-подчинения. Как и повсюду в эпоху становления государства, она строится на присвое­нии знатью прибавочного продукта, произведенного в хозяйстве земледельца и скотовода. Эксплуататором вы­ступает родовая знать во главе с верховным вождем, а цель эксплуатации и ее объект вынесены вовне скла­дывающегося племенного союза. Тем не менее и в эту эпоху неравенство в распределении добычи можно рас­ценивать как первоначальную, скрытую форму эксплуа­тации рядовых общинников бакопи.

Буганда этого времени — еще не государство в соб­ственном смысле слова. Обладая специфическими черта­ми, она в то же время обнаруживает некоторое сходство со структурами военно-демократического типа, которые А. И. Неусыхин определил как «прочно осевший в опре­деленной области племенной союз, с королевской вла­стью, еще не ставшей выразительницей интересов лишь господствующей знати, но руководствующейся общепле­менными интересами» [45, с. 81].

 

Глава   III

ЭПОХА КИМЕРЫ И ДАЛЬНЕЙШАЯ  ЭВОЛЮЦИЯ  ГОСУДАРСТВА  БАГАНДА (XVIXVIII вв.)

 

Падение династии Бачвези датируется концом XVI — началом XVII в. Традиция приписывает этому времени всевозможные стихийные и социальные бедст­вия: гибли от болезней люди, падал скот, народ вышел из повиновения, и Бачвези бежали, «исчезая» в крате­рах вулканов и в озерах [178, с. 123; 112, с. 17].

О причинах «катастрофы Бачвези» строились самые различные предположения, до сих пор остающиеся гада­тельными. Может быть, ближе всех к истине подошел Киванука: он видит основную причину распада Китары в ее структурной слабости; миграции луо он рассматри­вает лишь как дополнительный толчок, способствовав­ший разрушению и без того непрочной системы [148, с. 37, 90]. Сходную позицию занимает К. Ингзм [140, с. 6]. Известно, как непрочны бывают раннегосударственные образования с преимущественно скотоводческой ориентацией хозяйства — скорее всего и Китара не была в этом отношении исключением. Такая трактовка тем более вероятна, что никаких следов видимого превосход­ства луо — военного или социально-культурного — не зафиксировано ни в традиции, ни в археологии и не сле­дует вообще из всего, что известно об истории нилотских народов. Напротив, традиция настаивает на «дикости» и неотесанности новых хозяев страны, приобщившихся к ее культуре лишь при посредничестве немногих, остав­шихся в Китаре Бачвези. Этот перепад — с былых куль­туртрегерских высот прежней династии к «примитив­ным» основателям новой — сглаживается традицией и с другого конца: Бачвези стали плохи, обнаружив свою слабость и потеряв харизматический ореол.

Итак, согласно традиции, власть в Китаре захватили «дикари из Букеди» (области к северу или северо-восто­ку [126, с. 8]), основавшие новую династию — Бито. Впрочем, «Бабито — дети Бачвези и внуки Батембузи», — говорят баньоро [90, с. 58]. Традиция, как всегда, стремится в конце концов узаконить права власть иму­щих. Распавшееся было государство восстанавливается, правда, в урезанных границах: некоторым из покинув­ших Китару Бачвези удается основать самостоятельные династии в Анколе (Нкоре) и Карагве. Скотоводы-луо, будучи правителями Буньоро, как стала называться Китара, постепенно восприняли язык и культуру за­воеванной страны, повторив историю частичной седента-ризадии и установления отношений симбиоза с земле­дельцами, некогда происшедшую с Бачвези. Но теперь этот путь был пройден быстрее как за счет заимствова­ния уже выработанных в Китаре традиций раннегосударственных методов управления, так и по причине сходства социально-экономических характеристик ста­рой и новой аристократии. Все это обусловило Буньоро преемственность в развитии общества: Бито продолжали править страной по нормам, выработанным Бачвези.

Забегая вперед, можно сказать, что вплоть до евро­пейской колонизации обилие пастбищ позволяло высшей скотоводческой страте Буньоро поддерживать соотно­шение обоих типов хозяйства в пользу некоторого пере­веса скотоводческого и сохранять за собой господствую­щее положение. Это, в свою очередь, привело к закреп­лению ряда черт, присущих скотоводческим раннегосударственным образованиям: периодическому быстрому разрастанию подвластной территории и столь же быст­рым и легким распадам, внутренней структурной рых­лости, тенденции к эндогамии скотоводческой элиты и политической индифферентности распыленных земле­дельческих общин. Поэтому нередко встречающиеся в зарубежной литературе применительно к буньорскому обществу эпитеты «централизованное», «деспотиче­ское» — явная натяжка, инерционно закрепившая по­верхностное представление о нем.

В правление первого из династии Бито — Исингома Рукиди Мпуга — Буньоро, если полагаться на традицию ньоро, делилось на 24 провинции, в числе которых на­зывается и Буганда. Наместником последней, согласно той же традиции, был назначен брат-близнец Исингома — Като. Оба они были якобы сыновьями бывшего наместника Буганды и женщины-ланго [235, с. 19]. Та­ким образом, установлением (фиктивного?) родства и наследственной передачи должности традиция создает видимость соблюдения принятых обычаем норм закон­ности власти. В этом еще нет ничего нового, как нет нового и в назначении представителя мукамы в отда­ленную провинцию Китары. Но при Бачвези эта долж­ность кажется во многом номинальной.

Совсем другое дело — Буганда в правление Бито. Действительно новое и, по существу, еще не объясненное состоит в том, что Като удалось стать Кимерой, т. е. «укорениться» в Буганде. Имя «Кимера» — производное от глагола «okumera» — «укореняться», «пускать ростки» [90, с. 54] — он получил уже в Буганде, и именно с ним связана известность Кимеры в качестве устроителя и реформатора бугандского государства. Если Кимера и был братом Исингомы, посланным (или сосланным) на окраину Буньоро, последствия этого оказались несрав­нимыми с судьбой прежних наместников. Мы не имеем возможности судить определенно о том, как это произо­шло. Традиции баньоро и баганда противоречат друг другу. Первая говорит о благородном отпрыске новой династии, получившем от брата удел и преуспевшем в сепаратистских действиях [112, с. 34]. Не желая воевать с братом, Исингома примирился с отделением Буганды, сказав: «Бедняга, должно быть, голодал; оставьте его кормиться там, если ему нравится» [225, с. 252]. Тради­ция баганда отрицает версию вторжения Бито в Буган-ду и настаивает на добровольном признании власти Кимеры, так как последний — якобы внук кабаки Чва, вернувшийся из Буньоро, где он родился от тайного союза Калемеры, сына Чва, и одной из жен мукамы [203, с. 215]. Поэтому, признавая приход Кимеры из Буньоро, баганда отказываются видеть в нем отпрыска династии Бито. Скудость и противоречивость данных традиций, а также отсутствие сколько-нибудь надежной хронологии до сих пор порождают равные версии в ин­терпретации «темы Кимеры». В свое время Дж. Грей предположил, что в основе легенды о Кимере лежат дей­ствительные исторические события: завоевание Буганды отпрыском династии Бито, родство которого с баганда — лишь «патриотическая фикция» [128, с. 266]. К. Ригли, не отрицая установления династии Бято в Буганде, отно­сит его к гораздо более позднему времени — правлению кабаки Мулондо, девятого правителя Бугаяды, и отказы­вается видеть в Кимере реальное историческое лицо. По его мнению, легенды о Кимере слишком мифологичны и какая-либо историческая реконструкция на их основании невозможна [248, с. 38—41]. Но тогда оста­ется необъясненной, возражает Ригли Р. Оливер, двой­ная система захоронений правителей (могильник с телом я храм, в котором хранилась нижняя челюсть), извест­ная только в Буньоро и Буганде, и в последней начиная как раз с Кимеры. Все места захоронений кабак в Бу­ганде до сих пор хорошо известны и тщательно охраня­ются. Традицию этих захоронений Оливер считает инно­вацией, введенной в Буганде Кимерой — представителем династии Бито [185]. Киванука, так же как Грей и Оли­вер, склонен видеть в Кимере (в отличие от Кинту) реальную историческую личность, но находит большие хронологические несоответствия между традициями ба­ганда и баньоро, чтобы считать его современником Рукиди и тем самым возможным отпрыском династии Бито. В отличие от Грея Киванука оценивает как «пат­риотическую фикцию» не связь Кимеры с баганда, а, напротив, его связь с Бито, поскольку Кимера, по при­близительным подсчетам Кивануки, появляется раньше этой династии по крайней мере на два-три поколения [143, с. ХП1—Х1ЛЩ

Таким образом, Киванука возвращается к версии Горжю, конкретизируя и развивая ее, с основным выво­дом о том, что приход Кимеры в Буганду представлял собой «не южное продвижение луо, а восточную мигра­цию некоторых из прежних жителей королевства Бачве­зи или королевства Китала» [148, с. 40]. С Кимерой тра­диция баганда связывает миграцию в Буганду прибли­зительно десяти родов. Как предполагает Киванука, эта миграция происходила вследствие оттока части населе­ния из Китары периода «катастрофы Бачвези» под дав­лением вытеснявших Бачвези скотоводов-луо [148, с. 36— 37]. Установление точной датировки этого события Ки­ванука предлагает отложить, пока не будет более тща­тельно разработана династическая хронология Буганды и Буньоро.

Для нас, однако, важна не столько истинная родо­словная Кимеры, сколько согласие обеих традиций в следующих важных пунктах: 1) приход Кимеры с груп­пой сподвижников из Буньоро; 2) признание, вольное или невольное, его верховной власти в Буганде; 3) отказ Бито, подобно их предшественникам Бачвези, от уста­новления эффективного контроля над Бугандой.

Поскольку Кимера, якобы рожденный в Буньоро и воспитанный в традициях скотоводческой элиты, не по­считал для себя в отличие от прежних номинальных наместников Буганды бесполезным и унизительным «укорениться» в земледельческой стране, можно, как нам кажется, предположить, что Буганда в качестве объекта установления власти приобрела к этому време­ни определенную привлекательность и для завоевателя-скотовода. В отличие от Кинту Кимера нашел здесь не просто несколько родов с едва намеченной тенден­цией к объединению, а воинственный союз с завидными перспективами экспансии, возглавить который было и выгодно и лестно. Но тем более странной может пока­заться легкость, с которой баганда примирились с на­вязанной извне властью. Традиция, задним числом узаконивающая власть, не слишком хороший помощник в поисках объяснения этому, но есть один момент, как будто бы несколько проясняющий дело: признание Ки­меры вызвано не только и, может быть, не столько «законностью» его притязаний, сколько тем, что оно пришлось на затянувшийся после «исчезновения» Чва период междуцарствия [203, с. 215]. Вероятно, к приходу Кимеры в Буганде не нашлось силы, способной возгла­вить союз бугандских родов и противостоять захвату власти лидером мигрантов с запада. Победа Кимеры — скорее свидетельство не его силы, а слабости власти «старейшины старейшин» Буганды. Эта победа показы­вает, насколько неустойчива еще была в Буганде объеди­нительная тенденция и неразработан механизм наследо­вания верховной власти, допустивший длительное междуцарствие. Позднее такие периоды в истории Бу­ганды случались все реже, а нормы наследования все быстрее и жестче обеспечивали преемника кабаки. А по­ка вдова Чва, охотно «признав» в Кимере наследника своего сына Калемеры, погибшего в Буньоро, «сообщи­ла ему обо всех делах правления в Буганде» [223, с. 143]. «Кимера, — заключает Кагва, — всегда останется в па­мяти людей, потому что именно от него произошел нынешний королевский дом» [144, с. 20].

Если Кинту предстает в устной истории преимущест­венно как мифический культурный герой и носитель магической силы, связующей воедино роды Буганды, то в характеристике Кимеры преобладают вполне земные и конкретные черты воина и законодателя: ему припи­сывается введение административной системы почти в том виде, в каком ее застала европейская колонизация [225, с. 253]. Естественно, мгновенный скачок к зрелым государственным порядкам невозможен, да и предания родов, во многом конфликтующие с официальной обще-бугандекой традицией, позволяют сделать поправки на присущие ей анахронизмы. Однако нельзя отрицать и того, что через Кимеру и его сподвижников в Буганду, вероятно, был впервые непосредственно привнесен опыт древнейшей в Межозерье государственности Китары. Стадиально бугандское общество было достаточно под­готовлено к преобразующей деятельности Кимеры, поче­му она и оказалась способной резко ускорить процесс формирования государства.

Кимере приписывается впервые произведенное тер­риториальное деление Буганды на провинции, получив­шие то же название саза, что и в Китаре со времен их легендарного учредителя Исазы. Согласно традиции, во главе этих округов Кимера поставил наместников-бакунгу, предоставив им право на часть дани с подведомст­венной области и доверив им функции, ранее представ­лявшие исключительную прерогативу родовых старейшин-батака (организация ополчения и общественных работ, судопроизводство) [225, с. 254; 142, т. II, с. 682].

Несомненно, при Кимере эта политика не могла быть проведена столь последовательно (и двумя веками поз­же во главе некоторых саза еще оставались батака), но ей было положено начало. Тем самым родовая знать, и без того поставившая себя в зависимость от воли верхов­ного вождя, постепенно оттеснялись на второстепенные роли в руководстве жизнью общества, а сородичи теря­ли основной барьер социальной защиты, каковым до сих пор был род. Возможно, что некоторые заимствованные в Буньоро принципы административного управления спо­собствовали развитию тенденции к выдвижению новой социальной опоры центральной власти, новой элиты, формирующейся не в русле и не по правилам родовых институтов.

Однако если перенесение в Буганду политических традиций Китары ускорило темпы общественного раз­вития, поскольку правящая верхушка могла восполь­зоваться «готовыми формами» административного аппа­рата, то наполнение этих форм, т. е. сам механизм классообразования, никоим образом не повторил исто­рическое прошлое Китары. Иные экономические и исто­рические условия предопределили и другие пути соци­ального размежевания. В Китаре-Буньоро социальная мобильность почти совсем не затронула основную, зем­ледельческую массу населения, предоставив ей роль эксплуатируемого посредством дани социально пассив­ного слоя. Возможности его имущественного и социаль­ного возвышения были ничтожны. Мало кому из баиру удавалось войти в состав административной иерархии на уровне ее высших и даже средних звеньев. А те, кто все-таки одолевал дискриминационный барьер, экономи­чески, социально и культурно тяготели к ассимиляции со скотоводческой элитой. Узоигве пишет, что «культу­ра этой страны (Буньоро-Китары. — Э. Г.) была ско­товодческой культурой абахума. Когда омуиру становил­ся вождем, он автоматически терял свой первоначаль­ный статус... и воспринимал скотоводческую культуру» [242, с. 185].

Среди скотоводов конкуренция в социальной и иму­щественной сфере ограничивалась пределами немного­численной группы, кровными и личностными узами связанной с правящим родом. В последнем же всем потерпевшим неудачу претендентам на должность главы государства предоставлялось то или иное место в адми­нистративном аппарате и какая-либо область страны в управление [90, с. 256].

Совершенно иная картина наблюдается в Буганде. Ни скотоводы, как таковые,— их просто не было в зем­ледельческой Буганде, ни потомки кабак — «принцы»-балангира не обладали наследственным правом принад­лежности к управленческому слою. Напротив, забегая вперед, можно сказать, что для балангира история Буганды — это история их последовательного отлучения, вплоть до физического уничтожения (разумеется, за исключением избранного кабакой), от какого-либо участия в политической жизни страны.

Все остальное население оказалось втянутым в про­цессы социальной мобильности. Ее основным каналом и важнейшим стимулом, благодаря которому ускорялась подмена избранных родом «снизу» назначенными кабакой «сверху», стала война: «Кимера прослышал о богат­ствах басога; поэтому он послал экспедицию... чтобы ограбить их» [203, с. 215]. Первый поход после корона­ции обычно организовывался в Китару, второй — в Бусогу [225, с. 260]. «Баганда, — подтверждает А. Кагва,— привыкли силой добывать желаемое или же получать его в дар от короля» [144, с. 66]. «Надежда на добычу преисполняла каждого мужчину желанием принять участие в походе... Война с баньоро возобновлялась ежегодно» [203, с. 346].

Создание сети коммуникаций, пригодной для быст­рых, маневренных и согласованных действий войск, требовало централизованной координации общественных работ по прокладке дорог. Того же самого — специали­зации и единства руководства — требовало, разумеется, само ведение войн. И, наконец, такого же рода потреб­ности возникали при освоении захваченных земель. Цели экспансии Буганды не сводились к грабежу и взиманию дани, как правило лишь поверхностно затрагивающих общественные устои завоеванного населения и не требу­ющих от завоевателей сколько-нибудь значительной до­полнительной организационной деятельности. Войны баганда преследовали прежде всего цели прочного тер­риториального захвата и последующего присвоения че­рез систему перераспределения и регулярный обмен не­достающих влажной зоне ресурсов и продуктов.

Таким образом, весь процесс экспансии, от исходных предпосылок до достижения конечных целей, во всех трех связанных с ним видах деятельности (дорожные работы, война, установление систем фиска и обмена) предъявлял к обществу одни и те же требования — спе­циализации и централизации военно-административного руководства. И оно постепенно создается в ходе захват­нических войн, прежде всего — из людей, в них отличив­шихся. Личные качества — полководческий и админи­стративный талант, храбрость, инициатива — сменяют в критериях, определяющих положение человека в обществе, нормы родового наследования. Насколько важна была для Буганды именно военно-организатор­ская сторона управленческой функции, видно из того, что о человеке с физическими недостатками, делавшими его непригодным для (военной службы, баганда говори­ли: «TaIya bwami»— «Он не мог иметь (букв, „прогло­тить") власть», т. е. занимать какую-нибудь должность [201, с. 277].

В первую очередь это правило относилось к кабаке: его  слава — прежде всего слава воителя, и он должен заслужить ее на поле боя, как все, рискуя жизнью. Погибнуть в  битве — геройская смерть, ее  (как смерть кабаки Накибинге в войне с баньоро) будут воспевать потомки [143, с. 28]. Пройдет немало времени, прежде чем персону кабаки оградят от подобного риска и руко­водство через гонцов станет осуществляться из столицы. В  ходе экспансии вырабатывались  крайне  жесткие средства   контроля, обеспечивающие  максимальное  на­пряжение  сил  и целеустремленность  завоевателей. Мы вряд ли ошибемся, если скажем, что бугандские воена­чальники гораздо больше трепетали перед своим собст­венным повелителем, чем перед любым, самым сильным противником. И было отчего: проиграть битву, вернуться со скудной добычей или прибегнуть к тактическому ма­невру, похожему на отступление, означало нередко чуть ли не заведомо подписать себе смертный приговор или по меньшей мере подвергнуться позорным наказаниям, ли­шиться семьи и имущества, вызвать репрессии против сородичей. Обвиненные в трусости или предательстве — тягчайших преступлениях, по представлениям баганда,— карались сожжением заживо тут же, на поле боя.  Угро­за такой казни постоянно была перед глазами воинов в лице специального служителя, несшего в поход факел — орудие казни, зажженный от священного огня при дворе кабаки [203, с. 355]. Но и миновав эту угрозу, нельзя было   быть   уверенным   в   благополучном   возвращении домой до прохождения своего рода отчета перед кабакой и соратниками. Роско описывает драматиче­скую процедуру, когда один за другим проходят перед кабакой военачальники разных рангов, и может быть достаточно нескольких неодобрительных возгласов в ад­рес «экзаменующегося», осуждающих его поведение во время битвы, чтобы недавнего фаворита по едва заметному знаку кабаки незамедлительно, без  какого-либо разбирательства, поволокли на казнь [203, с. 360].

И напротив, донесение гонца или очевидцев о доблести неизвестного до сих пор героя, его богатые трофеи, принесенные   в   дар   кабаке,   почти   мгновенно    могли  произвести   еще   одну   головокружительную   карьеру.  Именно   этой   новой   знати — пусть   ценой  риска  и страха — достаются в   основном   ценимые   в   обществе  привилегии. «Всегда есть риск для тех, кто ищет богат­ства», — гласит поговорка баганда [203, с 491]. В поль­зу выдвинувшихся военачальников   перераспределяется награбленная добыча, им вверяется управление захваченными  территориями: «Маванда, — говорится в  традиции об одном   из кабак, — был воином и воинов   вознаграждал» [148, с. 115]. Так военачальники становятся одновременно  наместниками  новых  провинций,  обязанными регулярной податью, охраной и расширением границ и своевременным   ремонтом   дорог   обеспечивать экономическую и политическую связь с центром  государства.

 Экспансия оказывала противоречивое воздействие на процессы социальной и имущественной дифференциации. С одной стороны, она перестраивала социальную структуру с меж- и внутриродовой иерархии на иерархию внеродовую, свободную от сковывающих развитие родо­вых институтов. Но, с другой стороны, коль скоро новая знать взращивалась поначалу на эксплуатации главным образом вне Буганды, она оказывалась еще и неспособной,  и незаинтересованной  последовательно отстаи­вать свои сословные интересы внутри страны. Таким образом, поддерживалось определенное социальное единство общества, основанное на реальном элементе общности интересов его членов и тормозившее его разделение на   противостоящие   группы.

Однако указанное противоречие не должно вводить нас в заблуждение относительно результирующей этих разнонаправленных процессов. Преобладающая тенден­ция прослеживается вполне однозначно: общество раз­ввивается по государствообразующему пути.   Красноречивое   свидетельство   и   показатель   этого   процесса — механизм  социальной  мобильности,  формирующий   ка­чественно новую структуру общества. Причем круг подпадающих под действие этого механизма подданных постепенно расширялся, распространяясь из исторического центра Буганды к ее окраинам. Сначала новоявленных подданных в захваченных районах контролировал поса­женный кабакой наместник из недавних предводителей на этом участке экспансии. За местным вождем, если он проявлял лояльность к победителям, оставляли под­чиненную наместнику власть. В некоторых случаях, когда набеги, грабежи и обложение данью создавали у соседних с Бугандой вождей впечатление неминуемой потери независимости, они предпочитали «добровольно» признать подданство Буганде. Такой ценой они иногда удостаивались ответного «доверия» со стороны кабаки, милостиво приобщавшего их к своей администрации [148, с. 116—117]. В случаях же активного сопротивле­ния баганда прибегали к репрессиям, а в наиболее беспокойных пограничных областях по приказу кабаки создавались специальные укрепленные поселения с гар­низоном, обязанным охранять границы и замирять местное население.

Но в какой бы форме ни началось втягивание пери­ферии в сферу влияния Буганды, как только присоеди­ненные земли более или менее прочно осваивались, происходило постепенное сближение гражданского ста­туса ее населения с нормами, действовавшими в центре. Так, Киванука, описывая положение банабудду (имеют­ся в виду не рабы-бадду, захваченные в. Удду, области к западу от Буганды, а свободное население этой стра­ны, в конце XVIII—начале XIX в. окончательно при­соединенной к Буганде), сообщает, что баганда, «хотя и были воинами, ценили ремесло», в ряде видов которо­го банабудду их явно превосходили. Поэтому вождям банабудду разрешалось занимать высокие посты [148, с. 118]. Банабудду были к тому же и прекрасными куз­нецами, обязанными поставлять в Буганду мотыги, на­конечники копий и т. п. «Даже на церемониях восшест­вия на престол кабаки, — свидетельствует Киванука,— им (вождям-наместникам банабудду. — Э. Г.) доверя­лись очень важные функции, как если бы они всегда принадлежали к первоначальным родам» [148, с. 118].

Не стоит вполне доверять этой идеологической демон­страции «равенства» населения периферийных провин­ций Буганды и ее ядра. «Жить в Буганде и быть баган­да — не одно и то же», — гласит старая пословица баганда. Однако не следует и недооценивать приведенное сообщение Кивануки, подтверждаемое также и другими авторами. Участие в упомянутой церемонии символизи­ровало включение завоеванного населения в состав подданных со всеми вытекающими отсюда последствия­ми: приобщением его к правящему дому, распростране­нием на него благодетельной и грозной силы правителя, а также обязанности регулярных поставок натурального налога и мобилизации рабочей силы. Управление пери­ферийными областями со временем все больше доверя­лось людям местного происхождения, проходившим те же ступени карьеры, что и представители исконных бугандских родов.

Но не только вширь развивалась социальная мобиль­ность, распространяясь на  родовую знать завоеванных земель и преобразуя ее в административно-служилое сословие. Одновременно она становится  более емкой, глубокой, разъедая родовые перегородки и проникая в самые недра общества, т. е. переходя от уровня сопер­ничества кровнородственных коллективов к конкуренции индивидов: «Любой член рода мог достичь самого высо­кого положения в стране, если ему удавалось стать све­дущим  в  государственных делах   и   он  был  храбр  на войне и   гибок в  совете»   [203, с. 269]'.   Это не значит, разумеется, что лично зависимые от кабаки военачаль­ники и приближенные со временем не стремились ут­вердиться также и в наследственных привилегиях. И по­началу наметилась как будто бы тенденция, свидетель­ствующая об успехах новой знати в   отстаивании прин­ципа   наследственной    передачи    богатства   и    власти. В самом деле, шансы потомков знати и простого люда «стать сведущими»  при прочих равных условиях  были отнюдь   не   одинаковы.   Первым   легче   было   добиться высоких должностей, «так как они были лучше подго­товлены к ним благодаря преимуществам своего соци­ального положения и воспитания» [203, с. 13]. Не часто бывало, чтобы рядовой общинник поднимался достаточ­но высоко по лестнице служилой   иерархии. Ведь   для этого желательно было начать «карьеру» еще подрост­ком: попасть в королевские слуги — багалагала  (bagalagala). Безусловно, служилым людям было проще, чем не имеющим никакой    должности,    пристроить    таким образом своих сыновей, хотя необходимо отметить, что институт багалагала «е стал монопольной привилегией служилого сословия. Этому мешал риск, сопряженный с прохождением «школы слуг»: за малейшую провин­ность с 12—13-летним подростком могли расправиться так же жестоко, как и со взрослым. А коль скоро обес­печение кабаки и всей иерархии управления мальчиками-багалагала входило в обязанности подданных, то и сложились такие компромиссные формы решения вопро­са, когда отец, страшившийся за судьбу сына, предпочи­тал посылать вместо него сына или родственника своего подчиненного или даже рядового общинника. И только если его карьера складывалась удачно, покровитель заявлял о себе как об «отце» выдвиженца и извлекал из этого все возможные выгоды [117, с. 22].

Инерционная сила традиции отчасти еще включала достигших верхов общества в обычные механизмы ро­дового наследования. Но чем дальше, тем больше проти­востояла этой тенденции централизаторская политика бугандских правителей, вновь и вновь возрождая со­циальную мобильность.

По сравнению с функцией военачальника все осталь­ные обязанности новой элиты поначалу выступали как второстепенные, важные постольку, поскольку они обес­печивали основные условия успешного ведения войн — снабжение войск, коммуникации. Поэтому гражданская сфера управленческой деятельности, будучи также кана­лом социальной мобильности, и в престижном и в ре­альном отношениях в начальные века формирования бугандского государства была менее перспективной для социального продвижения и обогащения. Однако и здесь усложнение организационных задач постепенно вызыва­ло к жизни специализацию, углубляющую общественное разделение труда между управляющими и управляемы­ми и ставящую первых над вторыми.

Прежде всего, должность бакунгу (часто отлучав­шихся из своих саза из-за войн и вызовов кабаки в сто­лицу для участия в лукико — совете глав провинций, а также для выполнения придворных обязанностей) была продублирована, как и в Буньоро, институтом заместителей-басигире с предоставлением им на время отсутст­вия бакунгу всей полноты власти наместника саза. Басигире, отвечая за саза в целом, в более мелких территориальных подразделениях, вплоть до деревни-киало, передоверяли свои функции представителям низ­ших звеньев формирующегося государственного аппара­та, также получавших свою долю перераспределенного продукта. Впрочем, слово «передоверяли» не вполне точно передает специфику социальной иерархии в Буганде, так как соподчинение статусов в управляющем сословии считалось второстепенным в сравнении с отно­шением любого омвами (omwami, мн. ч. — mwami — «господин», «вождь», любой человек, имеющий долж­ность) к кабаке.

Обычай требовал личного представления кабаке каждого кандидата на должность, вплоть до деревенско­го старейшины. Назначение скреплялось дарами и клят­вой хранить верность прежде всего верховному правите­лю, а не непосредственно вышестоящим по рангу[6]. Завершающий акт назначения производился на месте — в отведенной омвами территориально-административ­ной единице, в присутствии гонца кабаки, которому по­ручалось принять дары от нового омвами и всех его подданных. До окончания этой процедуры, требовавшей известного времени на доставку подношений в резиден­цию омвами, представителем власти кабаки считался его посланник а не омвами, и пришедшие с последним родственники и общинники не имели права обосновы­ваться на новом месте и заводить хозяйство [161, с. 192].

Кроме территориальных властей управленческий ап­парат постепенно обрастает целым рядом новых долж­ностей: стражников, надсмотрщиков на строительных и дорожных работах, палачей, гонцов, сборщиков дани. Многочисленная челядь, обеспечивающая хозяйственные нужды двора кабаки и резиденций бакунгу, была орга­низована по ведомствам во главе со специальными должностными лицами: шеф-повара, омвами над пиво­варами, кузнецами, горшечниками т. д. Все эти катего­рии «людей короля», впоследствии получившие обобщен­ное наименование батонголе (ед. ч.— мутонголе), вознаграждались частью собранной дани и предоставле­нием им административных функций в одной или не­скольких деревнях. В описываемый период они рекру­тировались в основном через родовые связи.

Вообще, род, обнаружив удивительную приспособительную гибкость, не только уступает старые позиции, но и завоевывает новые. Восходящая к эпохе Кинту-Чва традиция предоставления каждому роду определенных наследственных привилегий (и в то же время обязанно­стей) по отношению к двору закрепляется и с захватом новых территорий и инкорпорацией населяющих их родов приобретает большие масштабы.

Другой важнейший канал социального продвижения, проходивший через род, — система наследования власти кабаки. Союз кабаки с каждым родом скреплялся брач­ными узами, а дети от этого брака в отличие от общепри­нятых норм отцовского права наследовали тотем мате­ри. Этот порядок строго сохранялся вплоть до недавне­го времени. Когда кабака Чва II (1897—1939), не считаясь с традицией, хотел передать наследникам свой тотем, он встретил такое сопротивление, что вынужден был отступиться от своего намерения [224, с. 87].

Таким образом, любой род мог надеяться увидеть правителем страны своего представителя, а это, естест­венно, сулило определенные привилегии для сородичей. Показательно в этом отношении, что роды баганда, сегментируясь, в то же время сохранялись как единое целое, не распадались на автономные кровнородствен­ные коллективы: чем шире был род, тем больше шансов было у его членов стать сородичами кабаки.

Правда, по данным Дж. Роско, лишь 15 и 36 бугандских родов считались имеющими непосредственное право на престолонаследие. Остальные были так или иначе дискриминированы в этом отношении: например, пред­ставительницам некоторых родов возбранялось стано­виться женами кабаки; женщины других родов имели на это право, но зато сыновья, рожденные ими в браке с кабакой, отстранялись от престолонаследия (иногда их просто убивали при рождении). Но достаточно было вступить в союз с полноправным родом и получить тем самым как бы двойную родовую принадлежность, чтобы эти преграды оказались легко преодолимыми [203, с. 137—140]. «Благородные» роды охотно шли на подоб­ные соглашения, так как это повышало и их шансы увидеть во главе государства человека, обязанного дан­ному роду неоценимой услугой и потому особенно вни­мательного к нему при распределении должностей и привилегий.

Был и еще один важный аспект в нормах наследова­ния королевской власти в Буганде. Согласно Роско, любая крестьянская девушка, как и дочь знатного чело­века, могла стать женой кабаки и ее сын равным обра­зом считался законным претендентом на престол [203, с. 86]. Это можно понять, с одной стороны, как показа­тель незрелости сословных отношений, откуда и отсутст­вие строгих межсословных барьеров, но с другой — здесь проявился присущий Буганде широкий диапазон социальной мобильности. Ведь нельзя сказать, что в соседних с Бугандой политических образованиях процес­сы классовой дифференциации зашли дальше, напротив, за исключением, может быть, Руанды и Бурунди, Буганда развивалась наиболее быстрыми в Межозерье тем­пами, а между тем такого рода проявления «демокра­тизма» были им несвойственны.

Согласно традиции, при ранних кабаках наследные «принцы»-балангира решали вопрос о передаче верхов­ной власти серией поединков, а иногда и схваткой сто-ройников конкурирующих кандидатов. Оставшиеся в живых и признавшие поражение балангира с условием сохранения лояльности победителю могли в знак его высочайшей милости и прощения удостоиться предводи­тельства в военном походе и получить в управление дальние области [143, с. 49; 148, с. 78], Позднее инсти­тут поединков вырождается в формальную церемонию, за которой кроется избрание кабаки группой влиятель­ных придворных, гарантированное стоящими наготове вооруженными отрядами, в нужный момент стянутыми ко двору [143, с. 143—144]. С окончанием длившегося до полугода церемониала коронации все это время неусыпно охраняемые балангира отправляются поодиночке в специально для них предназначенные, небольшого раз­мера владения (деревня или несколько деревень) — фактически на пожизненный домашний арест. С этого момента они полностью отлучены от участия в управле­нии государством. Далеко не все потомки бугандских правителей мирились с подобным положением. История Буганды полна шут, бунтов и заговоров, иногда кончав­шихся успешно для восставшей стороны. Известны име­на кабак, именно таким образом добившихся престола. Но по мере формирования административного аппарата государства усиливалось и его вмешательство в вопросы наследования верховной власти: избрание преемника все реже могло сопровождаться непредвиденными случай­ностями, а неудачливые кандидаты на престол все более надежно и решительно изолировались от участия в уп­равлении страной.

К XVII в. Буганда почти удвоила свою первоначаль­ную территорию [148, с. 70]. Хроники сообщают: «В прав­ление седьмого Бито, Виньи II, Буганда расширила свои границы до р. Вабирико в Митьяне. Население Митьяны без боя сдалось Буганде» [177, с. 71] или: «Была потеря­на захваченная Бугандой область Къягве. Кабакой в это время был Маванда» [177, с. 80]. В начале XVIII в. «Буганда простерла свои границы до Мубенде, вплоть до р. Набакази» [177, с. 81]. В середине XVIII в. кабака Джунью присоединил Бверу (Будду) к Буганде; это событие А. Данбар не без основания считает перелом­ным моментом в истории Буганды и Буньоро, так как первая становится господствующей силой в Межозерье [112, с. 39].

Значительную часть страны продолжали еще на­следственно контролировать родовые старейшины. Даже при Мутеби (~1636—1690), известном политикой открытых репрессий против батака, некоторые главы родов «пользовались автономией и называли себя каба­ками» [224, с. 105].

Правители Буганды не в силах были разорвать сак­рально понимаемую связь батака — бутака, родовых старейшин — родовых земель. Свобода действий кабаки ограничивалась незанятыми землями (тем самым сти­мулировалось стремление к их захвату). Но если не во власти кабаки было сместить повсюду родовых старейшин и заменить их своими ставленниками-бакунгу, то и батака ничего не могли поделать с тем, что все большая часть королевских милостей, а с ними реальная власть и богатство распределялись в обществе, минуя их. В XVIII в. это неустойчивое равновесие все чаще нарушалось прямым посягательством кабаки, и не толь­ко на права родовых старейшин, но и служилой знати, стремившейся к наследственному закреплению своих привилегий. К началу XIX в. становится совершенно ясно, что попытки отстоять свои притязания обеими этими социальными группами потерпели поражение. В Буганде, возглавляемой теперь деспотическим прави­телем, сосредоточившим в своих руках высшую воен­ную, административную и судебную власть, противо­стоят две основные общественные группы: служилые ненаследственные мвами и рядовые общинники бавкопи. Государственная и социальная структура обретает тот вид, который застала колонизация.

 

Глава   IV

СОЦИАЛЬНО-ПОЛИТИЧЕСКАЯ  СТРУКТУРА  БУГАНДЫ КОНЦА XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX в.

 

В начале XIX в. Буганда занимала земли между р. Катонгой на западе и Виктория-Нил на востоке, отодвинув приблизительно на 80 км от озера свои северные границы [190, с. 179]. Площадь ее к тому вре­мени оценивается примерно около 26 тыс. кв. км, а население — в 1 млн. человек [222, с. 85].

Присоединение к Буганде ряда областей устранило, наконец, хронический недостаток естественных ресурсов: включенная в государство зона короткотравных саванн уравновесила благоприятные, но узкие, односторонние возможности длиннотравной земледельческой зоны. Возможно, поэтому Буганда ограничивает свои террито­риальные притязания и ориентируется теперь в большей степени на грабительские войны и навязывание соседям даннического режима.

Но если приостановка политики присоединения но­вых земель объясняется достигнутой эколого-экономической самодостаточностью, то на дополнительный стимул к грабежам и взиманию дани была своя причи­на. Дело в том, что отодвинутая с завоеванием Будду далеко на юго-запад граница Буганды приблизила ее к глубинным опорным пунктам арабо-суахилийских тор­говцев, которые за слоновую кость и рабов поставляли в Восточную Африку хлопчатобумажные ткани, ракови­ны каури (местный денежный эквивалент), стеклянную и фарфоровую посуду, бусы; позднее, во второй полови­не XIX в., — огнестрельное оружие. Еще кабака Кьябагу покупал через посредников фарфор и стекло, а его сын Семакокиро в конце XVIII в. отправлял отряды охотников за слоновой костью, которую менял потом на привозные ткани. В первой половине XIX в. фактории все ближе подходили к западному берегу оз. Виктория, огибая его с юга, а Буганда пробивала к ним путь, не только завоевав Будду, но и поставив в зависимость ряд мелких объединений — Кизибу, Коки, Карагве, Ихангиро и другие, лепившиеся с запада к озеру. Быв­шие данники Буньоро в этом районе стали теперь дан­никами Буганды, и она могла диктовать им условия тор­говли с суахилийцами.

Источники статей обмена, как и вообще источники своих доходов, бугандское государство изыскивало от­нюдь не только в своих пределах, тем более что к нача­лу XIX в. оно стало в Межозерье силой, не знающей соперничества. Противостоять ему могла только некогда слывшая могущественной Китара-Буньоро, которая те­перь, растеряв половину своих владений, отчасти пере­шедших к Буганде, не способна была претендовать на былую роль политического центра. Последний прочно переместился в Буганду. За исключением Буньоро, все пограничные с Бугандой области и «королевства» (Бусога, Анколе, Торо, Коки, Кизиба, Бухайя, Карагве) так или иначе оказались в сфере ее влияния и контроля.

Включение в единую систему обмена и перераспреде­ления относительно обширных и экологически разно­родных областей, а также товарный спрос на рабов и слоновую кость и новые потребности в высокопрестиж­ных привозных товарах (ношение ввозимых тканей было высочайшей привилегией, даруемой милостью верховно­го правителя Буганды) ускоряли темпы общественной поляризации. Однако в первой половине XIX в. новые стимулы, ускорив темпы общественного развития, еще ни в коей мере не сместили самого его направления, ведущих тенденций в отличие от второй половины века, когда резко усилившееся воздействие арабо-суахилий-ского, позднее европейского мира привело к разруше­нию ряда важнейших черт традиционной социальной структуры.

Тем самым середина XIX в. заключает длительную историческую эволюцию, в которой можно различить несколько последовательных, существенно различаю­щихся этапов. Напомним эти этапы, чтобы представить общую перспективу и основные тенденции развития бугандокого государства.

На   начальном   этапе,   восходящем   к XIVXV вв., создается племенной союз во главе с вождем и советом старейшин объединенных родов. Следующий этап фор­мирования государства баганда знаменует тенденция к оттеснению родовой знати новой, служилой, рекрутируе­мой из рядовых общинников. Далее намечаются две противоречивые тенденции. Первая, ранняя, ведет к наследственному закреплению статуса служилой знати, вторая же, более поздняя, — к отрицанию возникшей было наследственности. В противоборстве этих двух тенденций побеждает вторая, к началу XIX в. доведен­ная почти до полной реализации. С этого времени, кото­рое мы считаем началом третьего этапа развития доко­лониальной Буганды, окончательно определяются состав и характер двух основных социальных групп: вхо­дящих в государственный аппарат служилых людей и рядовых общинников-бакопи. Несмотря на отчаянное сопротивление служилой знати, ей не только не удается передать свою социальную принадлежность потомкам, но и хоть сколько-нибудь надежно гарантировать соб­ственное место в общественной иерархии. По-видимому, объективные возможности и потребности общества не допускали соединения наследственного начала с социа­льным статусом индивида и вызывали периодическую смену, постоянное обновление состава государственного аппарата, вытеснявшего племенной совет. Причем по мере все более последовательного и полного использо­вания принципа сменяемости состава формирующегося государственного аппарата возрастает и его централи­зация, и его действенность.

Таким образом, очевидно, что историческое развитие Буганды было несовместимо с наследственным, стабиль­ным размежеванием сословных групп и органически связано с процессами государственной централизации и социальной мобильности. Однажды возникнув, эти про­цессы постепенно преодолевали сопротивление родовых и — шире — наследственных традиций.

На рубеже XVIIIXIX вв. ненаследственный харак­тер основных сословий Буганды преобладал в обществе и был закреплен в традиционном праве. Последнее строилось, казалось бы, на внутренне противоречивом, но в то же время едином, вернее, двуедином принципе организации общества: «демократическом» признании права большинства подданных на продвижение вверх по лестнице социальных рангов и в то же время одно­сторонне направленном сверху вниз режиме беспрекос­ловного подчинения.

Открытый доступ в верхи общества баганда объясня­ли общностью происхождения. «Мы все — дети Кинту» — в этой формуле отнюдь не только сознание этниче­ского единства. Считаться потомком Кинту означало обладать неотъемлемым правом достижения любого социального статуса (за исключением статуса верхов­ного правителя, поскольку для этого требовалось еще и быть рожденным от кабаки). Сама же жестко подчи­ненная единому центру иерархия должностей восприни­малась как ничуть не противоречащее принципу «рав­ных возможностей» естественное состояние общества, происходящее из нужд государственного руководства, с одной стороны, и неравенства индивидуальных способ­ностей и притязаний — с другой.

Вершина иерархии сходилась к персоне кабаки, считавшегося собственником и источником всех благ, распределяемых среди членов общества сообразно их достоинству, чему судьей был лишь один кабака. После инаугурационного ритуала он провозглашался «законом для самого себя» {144, с. 82—83}. К середине XIX в. ста­тус кабаки допускал практически безграничный произ­вол со стороны его носителя. Некоторые элементы поня­тия «законного» или «незаконного» поведения, проскаль­зывающие иногда в источниках по отношению к ранним кабакам, — обычно в формулах «такой-то был хорошим правителем» (или плохим; причем о «хороших» обычно говорится, что они отличались «уважением к людям», т. е. следовали традициям, не ломая их круто, не вводя репрессиями новых установлений) — исчезают, заменя­ясь эпитетами, подчеркивающими мощь, всевластие бугандского монарха [142, с. 102]. Суну II, правившего в начале XIX в., называли Lbare («всемогущий»), а его преемника Мутесу I — Мukааbyа («заставляющий пла­кать», «причиняющий страдания») [143, с. 144]. Он сот­нями казнил подданных, сажал в колодки влиятельней­ших людей в государстве, повсюду видел заговор и изме­ну и беспощадно расправлялся с действительными или мнимыми противниками. Казни стали повседневным явлением, а одну из резиденций Мутесы даже называли «Ndabiraako ddala» («Посмотри на меня в последний раз»), прозрачно намекая, что, встретившись, люди ни­когда не были уверены, удастся ли им еще раз увидеть друг друга [143, с. 162].

Инаугурационные церемонии, включающие торжест­венную клятву кабаки нести определенные обязанности по отношению к подданным и соблюдать границы, «отли­чающие королей от тиранов» [148, с. 98]; почтительные визиты новоизбранного кабаки к старейшинам влия­тельных родов и тому подобные ритуалы в описываемое время превратились в фикцию, не оставляющую никаких надежд на реальный контроль и ограничение деспотиче­ских замашек бугандских правителей. Киванука называ­ет кабак XIX в. самыми жестокими кабаками в истории Буганды [148, с. 130]:, и действительно, правления Семакокиро, Суны и Мутесы похожи на кульминацию произ­вола единовластия.

Далее по нисходящей в бугандской иерархии следо­вали: соправительницы — мать (намасоле) и сестра-же­на (лубуга) и два влиятельнейших лица — катикиро, ближайший советник кабаки, и кимбугве, хранитель «королевских» фетишей. Вместе с наместниками-бакунгу (или абамасаза) десяти провинций (саза) они состав­ляли ядро лукико — совета при кабаке. Саза, в свою очередь, делились на более мелкие территориальные единицы, вплоть до деревенской общины (киало) во гла­ве со старейшиной. Статусы бакунгу ранжировались в зависимости от исторически сложившегося экономиче­ского и стратегического значения провинций, а также придворного титула ее главы. Соответственно не счита­ли друг друга ровней и представители государственного аппарата внутрипровинциальных подразделений разных саза. Круг обязанностей на всех уровнях административ­ного управления был одинаков: сбор налогов, судопроиз­водство, организация ополчения и общественных работ (строительство дорог, мостов, помещений в резиденциях местных властей).

Территориально-административная иерархия в сто­лице и на местах дополнялась штатом придворных служб. При дворе кабаки часть этого штата составляли те же бакунгу, главы провинций. Каждый из них имел определенный титул и обязан был обеспечить контингент людей для выполнения тех или иных работ. Некоторые службы заполнялись через родовые институты: каждый род имел закрепленную за ним традиционную обязан­ность-привилегию поставлять двору своих людей для вы­полнения определенных поручений. Например, род обезьяны колобус был ответствен за обеспечение двора водой, а роду крысы доверялось формировать штат личных телохранителей кабаки [203, с. 160]. Кроме того, для тех, кто сумел проявить свои способности в органи­зации какой-либо из необходимых двору служб, оста­вался доступ к придворной карьере и вне родовых кана­лов. Обычно эта последняя категория формировалась из подростков-багалагала, служивших при дворе кабаки, где их требовалось до тысячи [144, с. 171]. Именно из них главным образом набирались впоследствии «люди короля» — батонголе. Последние, как и бакунгу, полу­чали определенное жалованье и наряду с придворными обязанностями несли административную службу в отве­денных для них округах битонголе, размеры которых могли быть самыми разными, от одной-двух деревень до довольно крупных. Многие битонголе учреждались на границах Буганды и специализировались на их охране [143, с. IV]. В соответствии с рангом обладателя саза или битонголе провинциальные дворы воспроизводили в миниатюре двор кабаки со всеми его атрибутами: стра­жей, гонцами, надсмотрщиками, ремесленниками, кух­ней и т. д.

Все разряды государственных служащих независимо от выполняемых функций и места в иерархии входили в общую категорию мвами (ед. ч. — о-мвами) — «вож­дей» и противопоставлялись рядовым общишшкам-бакопи, не сопричастным к государственной власти. При этом принадлежность к благородному или худородному роду значения не имела. Разграничение шло по иному признаку — признаку служилости. Омвами — это тот, кому делегирована кабакой административная власть, а вместе с ней доля государственного, налога, военных трофеев и дани с соседей. Место и срок службы на всех ступенях должностной лестницы определял кабака, ко­торый в любой момент волен был сместить неугодного ставленника, конфисковать его имущество, скот, отнять жен, подвергнуть позору публичных наказаний, пос­лать на жертвенник. Случалось и наоборот: вчера еще никому не известный мукопи милостью кабаки мог оказаться вознесенным на самые верхи бугандского общества, минуя промежуточные звенья государствен­ного аппарата. В этих взлетах и падениях — не случай­ные судыбы случайных фаворитов монарха — явление, известное многим обществам, но самое существо, норма социальной жизни баганда. Правда, нижняя граница перемещений исключала возвращение мвами в ряды бакопи. Уж если кабака сохранял опальному слуге жизнь, он оставлял за ним какую-либо должность [161, с. 193].

Вхождение в состав управленческой иерархии проч­но закрепилось в традиционном праве как пожизненно необратимое состояние. Насколько просто было отдать неугодного подданного в руки палача, настолько же немыслимо разжаловать в рядовые общинники. Что же касается возможностей наследственной передачи стату­са, то очевидно, что в лихорадочной чехарде (постоянной перетряски государственного аппарата они были по меньшей мере ненадежны. На протяжении XVIII в. тенденция, направленная на постоянное обновление со­става доверенных лиц верховной власти, постепенно набирала силу, а с появлением дополнительных стиму­лов, о которых речь шла выше, стала приближаться в своем развитии, по-видимому, к кульминации. «Что вы все спрашиваете, кто наши отцы?»— недоумевали баган­да, когда европейский исследователь пытался устано­вить степень преемственности в принадлежности к сос­ловию мвами [119, с. 211]. Чиновные круги баганда так и не смогли аристократизироваться. На всех уровнях они постоянно пополнялись из рядовых общинников-бакопи, составляющих подавляющее большинство населе­ния. Именно для них преимущественно были открыты каналы социальной мобильности. Остальным общест­венным группам, выделяемым самими баганда, — «принцам»-балангира, родовым старейшинам-батака и рабам-бадду — доступ в должностную иерархию был пол­ностью или частично закрыт.

Казалось бы, ближайшие родственники и прямые потомки бугандских правителей — их братья, сыновья и внуки — более чем кто-либо имели основания считать себя «детьми Кинту» и тем самым претендовать на вы­сокие посты в государстве. Высший пост — кабаки — действительно мог быть занят только одним из них. Но этим и кончалась возможность приобщения балангира к участию в государственном управлении. Кроме избран­ного на престол, они не только не допускались в адми­нистративный аппарат, но, за исключением двух-трех, оставленных «про запас» и сосланных подальше и под строгий надзор, подлежали физическому уничтожению [86, с. 86]. Как свидетельствует О. Ричардc, в столь радикальном решении проблемы отстранения отпрысков царствующей династии от политической власти Буганда не знала себе равных во всей Восточной и Южной Афри­ке [200, с. 2]. Казнь «лишних» и потому потенциально опасных претендентов на престол была обязанностью и условием вступления в должность матери кабаки — намасоле (действительной или классификационной) [207, с. 87]. Это вполне надежное средство избавления от беспокойств междуцарствия было, однако, лишь ко­нечным звеном в цепи тщательно продуманных превен­тивных мер: уже в возрасте четырех-пяти лет сыновей кабаки отдавали на воспитание, каждого в отдельности, специальным воспитателям, подчинявшимся главному — касуджу [203, с. 188]. Балангира отправляли на поселе­ние в разные концы страны, чтобы они не могли общать­ся между собой, и содержали в изоляции от местных властей: «Ни одному из „принцев" не разрешалось встречаться или гостить у вождей, дабы последние не подвергались соблазну посадить своего ставленника на престол» [203, с. 188]. Между балангира и престолом воздвигалась тройная линия контроля, сходящаяся к касуджу: помимо и автономно от воспитателей ему были подотчетны еще два лица, обязанные следить за поведе­нием балангира. Это были кивева, старший сын каба­ки, не имевший права престолонаследия и выполнявший наряду с ритуально-жреческими также и функцию надсмотрщика над остальными балангира, и назначаемый из братьев царствующего кабаки сабалангира («принц принцев») — с той же самой функцией [203, с. 188—189].

Альтернатива: казнь или престол — новшество в судьбах потенциальных наследников центральной вла­сти. Традиция возводит первый случай докоронационного умерщвления «принцев» к правлению кабаки Семакокиро (вторая половина XVIII в.). Каков был статус балангира до этого времени, не слишком ясно. О. Ри­чардс не находит в источниках упоминаний о том, что они когда-либо входили в состав территориально-административного аппарата [200, с. 148]. По мнению же Кивануки, до Семакокиро в управлении у балангира были какие-то области, и Кагва это просто упустил из виду [148, с. 119—120].

Но в «Королях Буганды» Кагва мельком упоминает, что в правление кабаки Джуко (вероятно, в; конце XVII в.) «принцы могли возглавлять военные походы», и делает в этом месте сноску: «Лишь Семакокиро и его наследник Каманья в начале XIX в. систематически лишали принцев влияния и власти» [143, с. 49]. По пред­положению Р. Эша, в прежние времена сыновья кабаки имели высокие должности [85, с. 67]. Но по этим крат­ким упоминаниям трудно составить определенное пред­ставление о месте балангира в социальной структуре Буганды. Можно только предположить, что мнение О. Ричарде несколько ближе к истине, так как в основ­ную структурную схему административного аппарата — от глав провинций до старейшин общин — балангира все-таки явно не входят. Вероятно, они выполняли ка­кие-то сходные функции в своих резиденциях и, будучи организованными по подобию обычных родов, являли собой значительную корпоративную силу, потенциально опасную для центральной власти. Но к началу XIX в. устранение неудачливых кандидатов на престол свело к минимуму возможность успешной узурпации власти неугодным претендентом. Причем нормы наследования верховной власти и критерии определения нежелатель­ных кандидатур показывают, что становление и упроче­ние деспотического режима не сопровождалось наслед­ственным сосредоточием власти и богатства в руках его носителей. Напротив, делалось все, чтобы исключить такую возможность. «Бакунгу, — по словам Спика,— избирали кабакой того из балангира, который ко всему прочему был бы не очень высокого ранга со стороны матери, иначе это... убило бы их всех» [225, с. 254]. Та­кого же рода соображения выдвигают баганда, объясняя материнские тотемы балангира: опасением, что появит­ся «один род, который станет сильнее, чем все осталь­ные» [202, с. 47]. Если общество, во всех 30—40 родах знающее только отцовское право, для наследников пре­стола делает исключение, разобщая их между родами матерей, чтобы избежать появления собственно «коро­левского» рода, и при этом еще намеренно избирает представителя рода «похуже», значит, это общество стремит­ся перекрыть каналы наследственной передачи власти и богатства. С него довольно уже и тех даров, милостей и привилегий, которыми кабака успевал осыпать род матери за время своего правления. В следующее прав­ление возвысившийся род должен уступить дорогу дру­гому. Таким образом, и здесь социальная мобильность обращала вспять процессы социальной и имуществен­ной дифференциации, не допуская перехода статуса ка­баки из должностного в наследственно-частный, собственно монархический.

Балангира — социальная категория, порожденная го­сударством. Тем легче и радикальнее она приводилась в насильственное соответствие с требованиями ужесточав­шегося режима единовластного деспотического правле­ния. Это особенно бросается в глаза пр:и сравнении су­деб балангира с судьбами батака — родовой знати ба­ганда. Поскольку в Буганде сохранялся род, необходим был и институт родовых старейшин. Однако включение его в государство сопровождалось оттеснением на вто­ростепенные социальные роли и глубоким внутренним перерождением. В административной системе институт родовых вождей занял место низшего звена: батака, не­когда наследственно возглавлявшие саза, к началу XIX в., за одним-двумя исключениями [203, с. 156], не поднимаются выше должности старейшины деревни, которую род считает местом первопоселения, своей исконной землей бутака.

Статус батака не был повсеместно одинаковым в Буганде. Как и следовало ожидать, по мере удаления от центра страны к ее окраинам — что одновременно было постепенным переходом от относительно разви­тых социально-политических форм к более архаичным — значение и роль батака возрастали. Здесь власть родо­вого вождя была и весомее, и менее деформированной давлением государственных институтов.

Кстати, и назначаемые кабакой бакунгу и батонголе чувствовали себя на периферии несколько свободнее и независимее, чем в центре страны, и отчасти тоже при­спосабливались к местным патриархальным порядкам. Так что происходили не только подтягивание периферии к уровню исторического центра Буганды, но в какой-то мере и обратный процесс приспособления насаждаемых центральной властью институтов, к местной основе, как правило отстававшей по темпам развития от древнего ядра страны.

По той же логике исторического компромисса взаи­модействие родовых и государственных институтов в центре Буганды происходило сложнее, нежели простое затухание власти батака. С одной стороны, как сообща­ет А. Муквайя, здесь преобладали земли кабаки и его семьи, вождей и придворных, а родовые земли — рези­денции батака — ограничивались отдельными деревуш­ками или даже вершинами холмов, где находились ро­довые кладбища [171, с. 10]. Таким образом, наблюда­лось явное урезание площади родовых земель, которое, казалось бы, можно истолковать как притеснение бата­ка и упадок их роли в общественной системе. Так оно и было, разумеется, на самом деле, но, с другой сторо­ны, есть данные, свидетельствующие, что этот процесс шел сложнее, чем может показаться с первого взгляда. По данным Л. Фоллерса, в 1884 г. большая часть вождей в саза Бусиро (одной из древнейших провинций Буганды, расположенной в пределах ее исторического ядра), бы­ли батака [120, с. 78, 80]. В источниках нередки упоми­нания о том, что и в центральных саза оставались креп­кими родовые связи, поддерживались постоянные кон­такты с родовыми вождями, наблюдалось тяготение к близкому соседству сородичей и т. п. [142, т. II. с. 692].

Однако эти явления, как будто бы свидетельствую­щие о силе института рода и родовых старейшин, в зна­чительной степени представляли качественно новые образования. Государство боролось с родом не только прямыми репрессиями и дискриминацией батака. Из помехи оно трансформировало его в опору, — поэтому и институт батака обретает «вторую жизнь», включаясь в аппарат государства. Этот новый, модифицированный род, а вместе с ним и батака стали важной дублирую­щей опорой бугандского государства; без батака, с од­ной только служилой знатью представить его невозмож­но. И именно батака центральных районов страны наиболее полно влились в государственную систему и стали проводниками изменений, приспособлявших род к государству.

Не говоря уж о непосредственном управлении госу­дарством территориально-административной деятельностью батака, последние не были вполне самостоятель­ны и в ведении внутриродовых дел (в них входили: конт­роль за соблюдением экзогамии и захоронением сороди­чей в родовых землях, функция жреца родовых богов, вопросы наследования в роде и родовой взаимопомощи). Так, допускавшееся обычным правом создание новых ро­довых центров на землях, где были похоронены три по­коления сородичей, в конце концов запрещалось спе­циальным распоряжением правителей, не желавших, чтобы множилось количество деревень-бутака с родо­выми властями во главе [203, с. 134]. Гораздо надежнее было назначать старостами деревень людей, обязанных этим кабаке и не связанных родственными узами с мест­ным населением. Появившаяся по умыслу или недосмот­ру батака новая родовая земля могла стоить им неми­лости верховного правителя, хотя и несколько скован­ного традиционными представлениями в выборе репрес­сивных мер по отношению к батака («он боялся мести духов родовых предков») [203, с. 134], но и имевшего уже этому идеологическое противопоставление («полага­ли, что он равен по власти богам») [207, с. 135]. Само избрание главы рода не обходилось без вмешательства кабаки. Как сабатака («старейшина старейшин» — ти­тул, сохраненный за ним с догосударственных времен) кабака мог отвергнуть неугодного кандидата [203, с. 238].

Объясняя установившийся между ними и кабакой обычай избегания, батака вынуждены были так резю­мировать свое положение: «Мы не пойдем больше к это­му наглецу; мы все были важными людьми, ровней ему, и вот он делает нас простолюдинами» [221, с. 10]. Это заявление — свидетельство необратимых перемен в по­ложении батака. Сомнительна, правда, претензия родо­вой знати на инициативу избегания: помимо естествен­ного, с оттеснением ее на низшие звенья государствен­ного аппарата, возрастания удаленности от двора и престола, расстояние между кабакой и дискриминируе­мыми слоями наследственной знати должно было осо­бенно тщательно, ритуализированно охранять «сверху». Недаром политика бугандских правителей была в этом отношении сходной для батака и балангира. Тех и дру­гих старались держать подальше от столицы и престола. Как и балангира, батака был навязан еще один вид избегания: «Главам родов не разрешается встречаться друг с другом во избежание мятежей против кабаки» [175, с. 26]. В этом повелении кабаки проявляется пря­мое разрушение исходного принципа, первоначально положенного в основу становления бугандского госу­дарства — принципа объединения родов, скрепляющими звеньями которого поначалу служили именно родовые вожди, составлявшие совет. Лукико XIX в. с этим сове­том не имеет ничего общего: батака, за исключением одного-двух, в него не вводят и кабака в нем — давно уже не «первый среди равных». Произошло полное изменение и состава совета, и его полномочий.

В жалобе батака на обращение с ними как с просто­людинами, рядовыми   общинниками видно  не   только нарочитое самоуничижение, гипербола, предполагающая подчеркнуть величие батака в прошлом, но и отчасти отражение действительного положения вещей. В самом деле, от общинников батака отстоят всего лишь на одну ступеньку, в то время как от «абаки их отделяет много­ступенчатая иерархия, воздвигнутая, с их точки зрения, самоуправством  правителей, позволительным разве что по отношению к простолюдинам. Ибо исконной приви­легией батака была   неприкосновенность их статуса и личности, на  чем они продолжали упорно настаивать, несмотря на  злоупотребления властей.  Впрочем, теоре­тически эту неприкосновенность никто и не оспаривал, но на деле ею так часто пренебрегали, что она потеряла значение надежной правовой гарантии. Правда, в одном, но   и   самом   важном   общественная   реальность   была подкреплена  официально  провозглашенным принципом: в отличие от западноевропейской средневековой юриди­ческой традиции, ставившей (при всех злоупотреблени­ях судей и властей) закон выше государя, бугандские правители сами считались исходным правовым началом («законом для  самих себя»), руководящим обществом. Воля кабаки была  превыше частных   различий   между его подданными. И в этом   отношении батака   отчасти были правы, уподобляя себя бакопи. Но все-таки поло­жение  родовых вождей отличалось несколько большей стабильностью по сравнению  со  статусом  рядовых об­щинников и набиравшейся из их числа чиновной знати. Вряд ли  можно  согласиться  с  Киванукой,  считающим непринципиальной границу между служилой и родовой знатью  на   том   основании,   что и   батака   в  известном смысле также назначались   абакой,   без санкции кото­рого они не могли стать старейшинами рода, и мутака мог лишиться должности так же легко, как мутонтоле или наместник провинции [148, с. 121]. Последнее утвер­ждение содержит явный элемент   преувеличения, по­скольку старейшины рода, как правило, оставалиеь та­ковыми пожизненно. И в целом при несомненном   про­цессе конвергенции статусов служилой и родовой знати (шедшим параллельно с оттеснением родовой знати на нижние ступени иерархии) ставить ту и другую на одну доску все-таки нельзя. Одним из сохранившихся между ними различий была большая стабильность положения батака, обеспеченная  относительной  сохранностью  ро­довых связей. Мутака всегда чувствовал за собой под­держку рода, в то время как представитель служилой знати выступал, говоря условно, один на один с «абакой. Его   социальное   окружение — покровители,   зависимые  люди — непременное условие служилой карьеры, но оно являлось зыбкой опорой, которую в любой момент можно было потерять.

Эта относительная стабильность, с одной стороны, и невозможность подняться в чиновные верхи общества — с другой, очерчивали те границы, которые отделяли ба­така от других категорий мвами и от простолюдинов. Ни ниже, ни выше — таков был результат достигнутой веками компромиссной инкорпорации родовой знати в государстве.

Очевидно, конфликт между родом и государством не получил таким путем полного разрешения. Совершенно прав Л. Фоллерс, полагающий, что одновременное удовлетворительное выполнение социальных ролей главы рода и представителя   государственной администрации невозможно, так как при всей существующей в роде иерархии в фокусе его социальных связей всегда нахо­дилось «корпоративное единство», а не отношения гос­подства-подчинения [116, с. 16]. В той же  мере, в какой старейшины рода, совмещающие в одном лице также и старейшину деревни-киало, становятся по преимуществу проводниками интересов господствующего сословия, рядовые общинники — сородичи или соседи — ставятся на службу этим интересам.

Помимо батака и балангира, частично или полностью отстраненных от участия в процессах социальной мо­бильности, допуск в чиновные слои мвами был закрыт и для рабов-бадду [160, с. 33]. Переход бадду в статус свободных общинников был невозможен.

Бадду (ед. ч. — мудду), букв, «люди Будду», обла­сти, откуда, вероятно, впервые начался приток пленных в Буганду и позднее включенной в состав государства. Со временем понятие «бадду» приобрело социальный смысл « распространилось и а всех рабов-чужеземцев, хо­тя их собственное этническое происхождение при этом обычно не забывалось. В Буганде в отличие, например, от Мали или государств Куба и Луба не было рабской гвардии или иных категорий привилегированного рабско­го состояния [33, с. 62; 37, с. 15]. Причем социальная принадлежность бадду и все связанные с ней виды дис­криминации воспринимались как производное от чуже­родного этнического происхождения: только «дети Кинту», по представлению баганда, наделены чуть ли не врожденной способностью к организационно-управленче­ской деятельности. Но кто такие баганда? Рожденный от пленницы и свободного муганда (а в Буганде рабство по преимуществу было «женским») церемониально ин­корпорировался в род отца и становился муганда [203, с. 81]. Правда, его могли несколько ущемить при разде­ле наследства, особенно если были другие, свободнорож­денные дети [203, с. 14}. И опасность быть схваченным на дороге в очередную кампанию человеческих жертво­приношений была больше, так как род заведомо не смог бы отстоять своего непотомственного члена[7]. Однако че­рез два-три поколения и эти различия стирались. Если же учесть, что к началу XIX в. и в семье рядового об­щинника могла быть жена-рабыня[8], а у мвами их были десятки и сотни, не приходится говорить о чистоте крови «детей  Кинту».  И хотя она  принималась во  внимание, когда вставал вопрос о карьере того или иного сороди­ча, поскольку старейшина рода был обязан восстановить его генеалогию и рекомендовать мукопи только в том случае, если она восходила к прапредку рода [160,с. 33], вряд ли при давней, многовековой традиции включения потомков пленниц в род отца долго и точно сохранялась память о примесных элементах в роде.  Такой пуризм при учете еще и гибели баганда в войнах свел бы ка­тегорию полноправных подданных к довольно    узкому кругу, а этого не случилось. В Буганде, как и повсюду, генеалогии в случае надобности подтасовывались.

Хуже  приходилось  бадду по отцовской линии,  т.  е. потомкам захваченных   в плен и   выросших   в Буганде мальчиков.  Взрослых  мужчин  баганда  предпочитали в плен не брать, а если и брали, то только перед празднест­вами и церемониями, связанными с человеческими жерт­воприношениями. Если верить традиции, массовые жерт­воприношения  пленных совершались  еще   в  правление четвертого кабаки Тембо [143, с. 19]. Вплоть до середи­ны XIX в. масштабы человеческих жертвоприношений в Буганде возрастали. Нельзя не согласиться с И. Л. Анд­реевым, что «ритуальные убийства    пленных имели целью, с одной стороны, запугивание близлежа­щих зависимых племен-союзников и данников; с другой, поддержание престижа   воинского   ремесла» [5, с. 27]. Однако помимо политических, а также религиозных и прочих факторов столь щедрый   размах  жертвоприно­шений объясняется  и экономической   неприменимостью рабства. Недаром во второй половине XIX в., когда сбыт рабов приобрел в Буганде характер широко организо­ванного предприятия, кабака Мутеса «перестал посы­лать людей на жертвенники, а вместо этого слал тысячи рабов на побережье» [203, с. 229].

Определенный контингент рабов мужских профессий (ремесленники, музыканты) содержался при дворе ка­баки и в резиденциях наместников. Однако в основных сферах применения рабочей силы (земледелие, общест­венные работы) не было необходимости или возможно­сти использования подневольного труда пленников-муж­чин. Мальчики же, захваченные в плен вместе с матеря­ми, входили в семью своего хозяина на правах младших членов [203, с. 15]. Их обязанности были такими же, как у остальных членов семьи, так что «со стороны не всегда можно было понять, кто в доме раб» [160, с. 32]. По-ви­димому, бадду женились на рабынях, во всяком случае, в сравнении с многократно повторяющимися в источни­ках сообщениями о женитьбе свободного на рабыне мы не встретим ни одного сколько-нибудь ясного свидетель­ства обратного соотношения в браке. Брачной паре бадду выделялся отдельный участок, на котором она вела самостоятельное хозяйство [160, с. 33]. Причисляя себя к роду хозяина, почитая его тотемы, бадду, однако, по-настоящему в род не инкорпорировались. Здесь не приходится ожидать постепенного сглаживания статуса и забвения происхождения, как у потомков рабынь и свободных. Род не признавал за бадду прав субъектов наследования, напротив, они сами были его объектом. Бадду были лишены и права бакопи на свободу перехо­да, они прикреплялись к своему господину и должны были следовать за ним, если он переселялся в другое место. На бадду не распространялись все виды родовой взаимопомощи, они и формально не ограждались от произвола хозяев. Семейные узы бадду в любой момент могли быть расторгнуты, если хозяин находил нужным отдать мудду или кого-нибудь из его семьи в счет дол­га, штрафа или в дар.

Одним словом, по ряду признаков статус бадду как объекта собственности, подлежащей наследованию, да­рению и купле-продаже, сопоставим с рабским. Однако в Буганде бадду наделяли землей, за что они были обя­заны «снабжать своего хозяина через определенные промежутки времени необходимыми ему для потребле­ния продуктами» [159, т. 2, с. 172], и, таким образом, если не юридически, то фактически бадду оказывались в положении зависимых владельцев выделенных им усадьбы, дома, орудий и т. д. Хозяйство семьи мудду становилось подчиненной производственной единицей, включенной в хозяйство мвами. Ее связи замыкались в этих пределах, и в качестве равноправной самостоя­тельной ячейки общины она не выступала. Это видно прежде всего из того, что семьи бадду не подлежали традиционным нормам обложения.

Вероятно, система фиска, построенная на подушном (глав семей) принципе учета налогоплательщиков, таковыми бадду не считала. Не налагались никакие допол­нительные обязательства и на владельцев бадду. Нет данных и о том, что бадду привлекались для обществен­ных работ или несения военной службы. Между тем общественные работы, и в первую очередь прокладка дорог, постоянно требовали большого количества рабо­чих рук. И единственное объяснение отсутствия исполь­зования рабского труда в строительстве коммуникаций может заключаться лишь в отсутствии необходимого в таких случаях эффективного аппарата принуждения.

Ни в одном из основных видов мужского труда баганда  (общественных работах, военном деле, организаторско-управленческой деятельности)   бадду,  таким  об­разом, не использовались. Функция «мужского» рабства в  Буганде  сводилась  к  незначительному  подспорью в домашнем хозяйстве, сфере обслуживания в хозяйствах мвами и в ремеслах. В условиях изолированного от внеш­него мира Межозерья это и не могло быть иначе. Произ­водственная деятельность оставалась ориентированной в основном на потребительские, а не товарные цели, не требовавшие  усиленного  выколачивания  из   подневоль­ных работников прибавочного продукта. Лишь с приоб­щением к арабской работорговле в Буганде появляется стимул к захвату большого числа пленных, а раб приоб­ретает  товарную  ценность. Однако появившиеся было попытки частной организации обмена рабов и слоновой кости на ткани и раковины каури, что в случае успеха неизбежно привело бы к накоплению   частных же   бо­гатств, жестоко пресекались правителями Буганды, тра­диционно занимавшими позицию монопольных распоря­дителей общественного продукта. Прочность этой тради­ции, во всяком случае поначалу,   выдержала натиск новых товарных связей. Поэтому вызванная этими свя­зями активизация процессов социальной и имуществен­ной   дифференциации (мвами во что бы то ни стало стремились заполучить дефицитный и высокопрестижный привозной товар) не изменила обычного русла развития социальных противоречий. Перераспределение по-преж­нему строилось на основе монопольного права главы государства в любой момент наделить подданного ма­териальными ценностями или отнять их у него. Перехо­да к частноправовому   накоплению богатств так   и не произошло, и в этом смысле конец XVIII — начало XIX в. можно считать органическим продолжением предшествующих тенденций социально-экономического развития.

Возвращаясь к вопросу о рабстве, необходимо ска­зать, что в отличие от «мужского» «женское» рабство играло важную роль в общественной структуре баганда. Богатство индивида определялось двумя основными по­казателями — количеством окота и женщин. Эти два вида материально-престижных ценностей считались выс­шими, и именно их перераспределением (через налоги, дары, штрафы, конфискации) сопровождались все зна­чительные акты социального поощрения или наказания. Приобретение жены-пленницы давало хозяйству допол­нительную рабочую силу и возможность его расшире­ния, так как каждой женщине в семье предоставлялся отдельный участок для обработки. Это облегчало выпла­ту налогов, т. е. снижало степень эксплуатации общин­ников, имевших помимо непременной жены-соплеменни­цы еще и жену или жен-пленниц, а также давало воз­можность производить большие излишки продукции и направлять их в каналы обмена и перераспределения, что, естественно, укрепляло престиж и имущественное положение индивида.

Итак, в общественной структуре Буганды первой по­ловины XIX в. ясно видны несколько различных сослов­ных групп. В господствующих сословиях самой активной и многочисленной силой являлись все категории служи­лых людей, оттеснивших родовую знать на нижние ступени иерархии власти. Уцелевшие потомки кабак — балангира—представляли своего рода полюс почетной социальной инертности. Почитаемые как ближайшие родственники облеченного высшей властью, они были обречены на полное социальное бездействие.

Не менее четко прослеживается инертный и актив­ный характер сословий в социальных низах бугандского общества. Первый предопределен для бадду: их ста­тус (по мужской линии) наследственно закреплен, но малочисленность бадду и маловесомость их социально-экономической роли, по существу, позволяют рассматри­вать эту группу как незначительный элемент социальной структуры баганда.

Другое дело — бакопи. Чем больше затухала, подав­лялась репрессиями кабак и самой логикой развития Буганды социальная активность родовой знати, тем больше возрастала  погоня рядовых общинников за чинами и титулами. А то, что этот   процесс   происходил на фоне усиления эксплуатации тех же бакопи, служило лишь дополнительным стимулом, разжигающим  их энергию. Таким   образом,   основные   общественные  противоречия в Буганде начала XIX в.  определялись  противостояни­ем двух социально активных групп — служилых мвами и рядовых общинников, связанных отношениями господ­ства-подчинения. Именно в установившихся между ними связях нужно искать присущую бугандскому обществу природу эксплуататорских отношений. Однако при всей очевидности этой основной, «вертикальной» направлен­ности общественных противоречий приходится   учиты­вать еще и «горизонтальные» линии конкуренции — между равными статусами. Отсутствие наследственной закрепленности  социальной  принадлежности  подавляю­щего большинства подданных Буганды придавало обще­ственным конфликтам характер всеобщности. В извест­ном смысле это была «война всех со всеми».

Для   понимания   причин   и механизмов,   вызвавших крестообразное наложение «горизонтальных» и «верти­кальных» противоречий в обществе, следует, по-видимо­му, посмотреть, что представляла собой каждая из двух вертикально соподчиненных   групп.   Начнем  с бакопи. Пока мукопи оставался рядовым общинником, за ним признавались   два неоспоримых права: право на  кибанья (земельный участок) и право сенгука   (свободы перехода). Участок отводился в пределах деревенской общины-киало с согласия старейшины, площадь кибанья определялась возможностями и потребностями обработки.  Несмотря на относительно высокую плотность населения, Буганда никогда не знала земельного голо­да. В источниках совершенно нет упоминаний о земель­ных тяжбах. В условиях повсеместного для Тропической Африки отсутствия товарной ценности земли и преобла­дания в земледелии баганда многолетней, высокоурожай­ной культуры банана, не требовавшей обработки боль­ших площадей,  малоземелье возникнуть не могло. Не имел  практического значения для поземельных прав бакопи родовой или чисто территориальный статус киало: хотя в первом случае наделение землей формально происходило на основе родового права, а во втором — общебугандского, государственного, олицетворением и высшей инстанцией которого считался кабака, в обоих случаях дело решалась на уровне старейшины киало, а обязанности мукопи были идентичны. Обязанности, но не возможности реализации социальных и имуществен­ных притязаний. По мере того как род терял функции основного регулятора общественных отношений и все менее надежной для сородичей становилась его защита, усиливалась тенденция к поискам дополнительной соци­альной опоры. Бакопи предпочитали жить не на своих родовых землях: «Не сюда приходил молодой муганда, чтобы поселиться после женитьбы... он не жил даже рядом со своим отцом» [160, с. 154].

Преобладающий тип расселения обнаруживал тяготе­ние к дислокальности рода. Это и понятно: в случае необходимости род и так мог оказать посильную защиту, в то время как территориально-соседские связи, которые б Буганде занимали ведущее положение, требовали по­вседневных непосредственных контактов. Стремление му­копи войти в состав общины, возглавляемой не своим сородичем, находило в любом омвами встречную готов­ность принять под свою опеку как можно больше под­данных: обилие земли в Буганде оборачивалось нехват­кой зависимого населения. При подворном принципе налогообложения получаемая омвами доля была прямо пропорциональна количеству налогоплательщиков в его провинции или округе. Поэтому местные власти конкурировали в привлечении на свои земли общинни­ков, пускаясь в щедроты пиров и даров, что отчасти сглаживало имущественное неравенство, снижало сте­пень эксплуатации и вызывало частую, хозяйственно неоправданную смену места жительства бакопи, кото­рые нередко в погоне за популярными и щедрыми вождями бросали налаженное хозяйство своей усадьбы.

Не испытывая нужды в коллективной производст­венной деятельности, бугандская община как земледель­ческое объединение отличалась структурной рыхлостью, предполагающей, казалось бы, возможность распада общинных связей. В составе общины самостоятельной производственной единицей выступала обособленная («нуклеарная»), а нередко полигамная семья. Но это в том, что касалось земледелия и домашних ремесел. Впрочем, лучшими ремесленниками в Буганде были представители других этнических групп   (бадду, баньоро), включенных в состав государства областей с богатыми выходами руд и давними традициями ремесленного производства. Они платили налог своими изделиями и  изготовляли  их  на  продажу.  И  хотя   среди  баганда тоже были профессиональные ремесленники, а крестьянское хозяйство во многом  удовлетворяло   свои   нужды домашними   ремеслами,   не   ремесло   (и,   как   мы   уже убедились,   не   земледелие) было основным  занятием «истинного»  муганда. Наконец, и не скотоводство. Малочисленный крестьянский скот пасли подростки, стада знати  и  кабаки — скотоводы-бахима, вместе со скотом и пастбищами оказавшиеся подданными Буганды и либо утратившие право собственности на свой же скот, либо платившие дань. За вычетом времени, необходимого для подсобных занятий (охота, рыболовство) и  домашних ремесел, бакопи были заняты главным образом на об­щественных работах и участвовали в войнах: «Первая обязанность   мукопи — следовать   за   своим   вождем на войну»   [86,   с.   95].

Именно в общественных работах и военных походах община использовалась в качестве элементарной орга­низационной ячейки общества, что предотвращало ее распад и, напротив, содействовало сплочению. «Общин­ная организация, — пишет К. Ригли, — проявляла себя  только на службе государству и правящему классу, т. е. участвуя в войне, прокладке дорог и строительстве до­мов знати» [251, с. 22].

Хотя процессы социального размежевания деформи­ровали род и приобщили его отчасти к механизмам при­обретения богатства и власти, он не лишился вовсе корпоративного начала. Участвуя в создании отношений эксплуатации, род через каналы перераспределения и взаимопомощи в значительной степени ее же и гасил. Вытесняющая род соседская община в большей степени была ориентирована на отрицание равенства. Это отри­цание происходило на двух уровнях — коллективном и индивидуальном. Как коллектив община являлась одно­временно и эксплуататором и эксплуатируемым: пер­вым — получая долю от грабежей и даней с соседних народов, вторым по отношению к собственной буган-дийакой знати. Обычно подчеркивают, что вынесение эксплуатации вовне затушевывает и отчасти нивелирует антагонизмы внутри государства, но при этом иногда от внимания ускользает другое: частичное перераепределение награбленного в пользу социальных низов не только не мешает, но потворствует раздающему тради­ции равенства действию, какое грабежи и дани, как и любой другой вид эксплуатации, оказывают на общество в целом. В Буганде это особенно видно, поскольку не только общине, как таковой, был приоткрыт доступ к обогащению, но и каждый входивший в нее индивид жил надеждой на личную карьеру, которая вырвала бы его из плена повинностей рядового общинника и обеспе­чила господство не только над чужаками, но и над свои­ми соплеменниками. Победа центральной власти в от­стаивании принципа ненаследственного, сменяемого состава служилых мвами означала, что категория бако-пи превращалась в социальный резерв, из которого милостью кабаки в любой момент можно было вознес­тись на самые верхи бугандского общества. Ведь две основные обязанности бакопи — участие в войнах и общественных работах — это и два канала социальной мобильности.

В генезисе традиционных повинностей бакопи, с од­ной стороны, и прерогативах мвами — с другой, с оче­видностью распознается общеисторическая закономер­ность процесса классообразования, заключавшаяся в развитии общественного разделения труда между произ­водством и управлением, когда, как отмечал в «Анти-Дюринге» Ф. Энгельс, «все возрастающая самостоятель­ность общественных функций по отношению к обществу могла со временем вырасти в господство над обществом» [3, с. 184].

Решая возрос об определении характера бугандийского общества к моменту первого знакомства с ним европейцев, необходимо иметь в виду два обстоятельст­ва: классообразование здесь находилось еще на очень ранних этапах и сам этот процесс отличала ярко выра­женная специфика.

Во-первых, как уже не раз отмечалось, обособление управленческой функции не сопровождалось обособле­нием замкнутого управленческого сословия. Напротив, чем более развитой становилась публичная власть и углублялся разрыв в социальном и имущественном по­ложении мвами и бакопи, тем последовательнее и регу­лярнее происходили периодическое пополнение и смена служилых верхов за счет введения в государственный аппарат вчерашних рядовых общинников. Во-вторых, на всех уровнях управленческий аппарат сохранял поли­функциональность: все представители территориально-административной власти — от кабаки до старейшины деревенской общины — в равной степени были обязаны сочетать в своей деятельности функции военачальников и администраторов. И, наконец, то и другое — сменяе­мость состава управленческих кругов и полифункцио­нальность их организационной деятельности — выстраи­вались в систему централизованного контроля, которая предупреждала многообразными и всесторонними средст­вами возможность консолидации противостоящих ей сил. Перечислим с некоторыми необходимыми комментария­ми хотя бы самые важные из этих средств:

1. Начало правления каждого кабаки сопровожда­лось почти полной сменой штата высшей должностной иерархии. Старый состав бакунгу продолжал пожизнен­но «служить» погребенному кабаке в отведенном томуу весьма скромном «заупокойном» дворе [203, с. 196, 204].

2. Стоящим ближе других к кабаке соправительницам — матери (намасоле), жене-сестре (лубуга) и двум высшим советникам — катикиро и кимбугве — предо­ставлялись соответствующие их рангу административ­ные области, небольшими участками разбросанные по всей стране [203, с. 233, 235]. Это облегчало контроль над деятельностью провинциальных наместников, но в то же время распыляло их собственную власть.

3. Наместники провинций (бакунгу) значительную часть времени должны были проводить в столице и еже­дневно являться на совет (луиико). Двух отсутствий подряд без основательных на то причин и разрешения кабаки было достаточно, чтобы он заподозрил мвами в нелояльности. В провинции на время отсутствия ее главы оставался заместитель — мусигире, которого ка­бака в любой момент мог вызвать в столицу вместо отсылаемого бакунгу [203, с. 237].

4. Назначение на любую должность, вплоть до ста­рейшины деревни, требовало личного представления кандидата кабаке и скреплялось клятвой безусловного повиновения  без каких-либо ответных гарантий охраны привилегий, имущества и личности претендента.

5. Ответственность за выполнение своих функций все мвами несли прежде всего перед кабакой, а не непосред­ственно перед вышестоящим по рангу [203, с. 240]. Такая система подотчетности порождала атмосферу доносов, интриг, наушничества в среде служилой знати.

6. Резиденции наместников в провинциях строи­лись, как правило, неподалеку от ближайшей к столице границы саза [203, с. 248]. Подчиненные им администра­тивные центры по мере убывания их значения веером расходились по периферии, и, таким образом, достига­лась своего рода географическая «стянутость» провин­циального управления к центру, обеспечивающая и притяжение к центру экономико-политических связей.

7. Состояние дорог позволяло гонцам кабаки достичь самых отдаленных окраин страны за несколько дней [127, с. 209].

8. Происходила постоянная перетасовка местных властей: мвами редко задерживались подолгу на одной должности и в одном месте, что, естественно, препятст­вовало установлению прочных контактов с населением.

9. При переводах ивами не полагалось никакой ком­пенсации за брошенное хозяйство и никакой помощи в его устройстве на новом месте [203, с. 14].

10. Обор налога мвами не доверялся. Этим занима­лись государственные сборщики [203, с. 244], а террито­риально-административные власти лишь подготавливали необходимые данные о численности налогоплательщи­ков и помогали сборщикам в приеме податей.

11. За верноподданническими настроениями мвами следил своего рода специальный орган во главе с сабаганзи — дядей кабаки по матери. Его агенты рассылались по всей стране и отчитывались в услышанном и увиденном перед кабакой [144, с. 71—72].

Как видно из перечисленных пунктов и предшествую­щего изложения, при такой текучести состава сословий никаких «горизонтальных» корпоративных связей ожи­дать не приходится. Именно эта текучесть и питала централизацию и порождалась ею. На функциональную связь социальной мобильности с централизацией в тра­диционных обществах Тропической Африки обращали внимание многие исследователи. Например, в известной классификации африканских «королевств», разработан­ной Я. Вансиной, отмечается, что принцип делегирова­ния власти является показателем возможной степени централизации [243, с. 332]. Именно в тех случаях, когда все территориальные власти назначаются правителем временно и безотносительно к кровнородственным свя­зям, чаще всего наблюдается и высшая степень центра­лизации (третий из пяти выделенных Вансиной типов) [243, с. 324, 332].

Буганда как нельзя лучше иллюстрирует действие этой закономерности, следствиями которой были непроч­ность социального статуса любого члена общества и общая незащищенность подданных перед государством: неявка в лукико, поражение в битве, признаки излишне­го, с точки зрения кабаки, богатства и популярности, доносы, интриги, наконец, малейшее нарушение при­дворного этикета — все могло послужить поводом для понижения в должности, конфискации имущества, штра­фов, наказаний и казней, подвергающих публичному глумлению недавно могущественного омвами. Атмосфера острой конкуренции, нестабильность положения вынуж­дали индивида воспринимать свой социальный статус как временное состояние, надежда на улучшение кото­рого или страх потерять привилегии отвращали от сою­за с людьми, объективно занимающими в данный момент ту же ступеньку социальной лестницы. Преимущественное развитие «вертикальных» связей господства-подчи­нения в ущерб «горизонтальным» отношениям равенства внутри сословных групп отмечают многие исследовате­ли общества баганда [120, с. 70—71; 93, с. 264; 189, с. 131—132]. Действительно, трудно вообразить более склонного к самоуправству и одновременно более беззащитного и холопствующего, чем подданный каба-ии, будь то представитель служилой элиты, деревенский старейшина или даже рядовой общинник. Последний выступал, разумеется, чаще всего во второй роли, но при случае — по отношению к рабу или при выполнении какого-либо поручения, связанного с предоставлением ему малейшей толики власти, — и в первой.

Высокий уровень социальной мобильности в услови­ях неограждеиности от произвола порождал противо­речивые черты в социально-психологической сфере. С одной стороны, отмечаются «редкая способность баганда к организации и управлению» [147, с. 31], «чувст­во национального превосходства» [93, с. 267], предприим­чивость [240, т. 1, с. 86], с другой — постоянное попрание чувства собственного достоинства, лицемерие, насторо­женность, недоверие[9]. «Опущенные глаза, преклонен­ные колени... Дотронуться до трона или одежд короля — верная смерть. Благодарность кабаке выражается, про­стершись ниц» [225, с. 256]. Всякая независимость мыш­ления и действия подавлялись [240, с. 86]. По мнению Карлстона, баганда отличались «склонностью к скло­ке», что он считает «симптоматичным для общества с высоким уровнем внутренней напряженности» [93, с. 264].

В чем же искать первопричину как бы круговой, замыкающейся на самое себя взаимосвязи социальной мобильности и централизации, а также сопутствующих им явлений? Где исходное звено, породившее комплекс?

На наш взгляд, ближе всего подошел к решению этой проблемы Л. Фоллерс [117]. Свой анализ он начинает с констатации уже достаточно хорошо известного факта: существования при определенных условиях взаимозави­симости между деспотической централизованной формой политического правления и высоким уровнем социальной мобильности. Далее, оба элемента этой зависимости Фоллерс находит связанными обратной пропорциональ­ностью с наличием в обществе «статусных групп». Пос­леднее понятие восходит к М. Веберу, который включа­ет в него не толыко объективные характеристики класса, но еще и субъективный критерий сознания принадлеж­ности к данной группе, обладания общей системой ценностей, правами и обязанностями, в совокупности представляющими то, что Фоллерс вслед за Вебером называет «статус-культурой».

Нельзя не согласиться с Фоллерсом, что социальная мобильность однозначно вовсе не исключает существо­вания «статусных групп», напротив, она вполне с ними совместима при условии контроля со стороны этих последних; и разрушение «статусной группы» (или пре­пятствие ее формированию) наблюдается только тогда, когда механизм регулирования социальной мобильности ей неподвластен. Этот вывод представляется нам крайне важным. Но он не дает объяснения само собой напра­шивающемуся вопросу: каковы же факторы, определяю­щие, изнутри или извне координируется состав объек­тивно «горизонтальных» слоев общества и соответственно есть ли и каково участие в этом процессе непосред­ственно государства, т. е. в данном случае «внешней» силы?

Между тем одно очевидное обстоятельство подводит, как нам кажется, к порогу желаемого объяснения. Не­сомненным показателем того, что Фоллерс называет регулированием социальной мобильности «изнутри», должно являться такое положение, когда группа вольна принимать новых членов, отвергать неугодных и удержи­вать в своем составе достаточно стабильный контингент, без которого о создании особой «Статусной культуры» не может быть и речи. Тем самым в итоге вопрос упи­рается в право наследственной передачи социального статуса, а право наследования, в свою очередь, — эле­мент и показатель отношений собственности. Следова­тельно, чтобы понять, какова была основа описанных отношений господства-подчинения, необходимо обра­титься к анализу отношений собственности.

Сложившееся в Буганде представление о кабаке как о верховном собственнике земли («вся земля принад­лежала королю, и он один мог наделять ею вождя или частное лицо» [203, с. 238]) отражало лишь часть более широкого представления о принадлежности кабаке во­обще всего сущего в стране. Генетически оно вело свое начало от обобщенного на племенном уровне понятия родовой собственности, и его следует, по-видимому, воспринимать не в качестве выражения реального эконо­мического содержания собственнических претензий ка­баки, а как несомненно принадлежащую ему высшую публичную власть.

Древнейшие традиции баганда связывали землю сакральными узами с похороненными в ней и населяю­щими ее сородичами, одному из которых, старейшине, доверялось регулирование землепользования в пределах родовой общины и отношений с соседствующими рода­ми. С объединением родов внутриобщинные функции старейшин-батака остались неприкосновенными, в то время как функции арбитра в отношениях между рода­ми и охрана общих интересов складывающегося союза родов от посягательств не входящих в него чужаков вверялись сабатака («старейшине старейшин»). Таким образом, обобщенная на племенном уровне концепция родовой собственности дополнялась верховной надродовой связью: подобно тому как батака считались хранителями земли и обычаев родовых предков, сабатака (он же кабака) становился владетелем земель и вершите­лем судеб всех объединенных родов.

По мере развития соседских связей в общине и сло­жения надобщинных государственных институтов осмыс­ление поземельных отношений в понятиях родовой и племенной собственности становилось недостаточным. Однако при сопоставлении прав и обязанностей рядово­го общинника, живущего в своей родной обутака, в обутака другого рода или в чисто территориальной об­щине, не закрепленной ни за одним из родов и непосред­ственно подчиненной верховной власти кабаки, обнару­живается, что никаких существенных различий между ними нет. Единственное их отличие — право наследственного владения обутака не имело реальной ценности в условиях обилия свободных земель и неразвитости товарно-денежных отношений. Каждый общинник мог с ведома старейшины (и, как мы убедились, к его удо­вольствию) беспрепятственно занять любой свободный участок, который была способна обработать его семья. До тех пор, пока земля хранила следы обработки, жи­вущий на ней считался полноправным членом общины. Труд на земле и владение ею выступали еще нерасчлененно. В понимании батаида, омвами любого ранга «распоряжается не землей, а людьми» [160, с. 158]. В самом деле, прерогативы омвами — это лишь временно предоставленные ему военно-административные полно­мочия, а не земельное владение. Вся эксплуататорская верхушка Буганды представляла собой не что иное, как иерархию служащих государственного аппарата. Вне этой категории мы не найдем отличной от нее экономи­чески господствующей группы. Таким образом, как объект труда земля находилась в ведении общины, но такой общины, которая была низшей административной единицей государства, олицетворенного, в сознании баганда, персоной кабаки.

Итак, все представители эксплуататорского слоя — это служащие государственного аппарата. Все виды социального и имущественного отличия не только проис­текали из должности, но и оставались чисто должност­ными, служебными. Стоило омвами потерять должность или понизиться в ней (а это случалось часто), как оказывалось, что его «собственные» богатства — на са­мом деле казенные и подлежат конфискации.

Напрашивается вывод, что в условиях Буганды вы­деление управленческой функции, т. е. генетически пер­воначальный признак классообразования (появление групп, различающихся по месту в системе общественно­го производства), очевидно уже сопряженный также и со вторым из известных критериев класса — перераспре­делением общественного продукта в пользу социальных верхов, тем не менее не подкреплен сколько-нибудь автономной вещной связью. Процесс классообразования не завершен еще переносом предпосылок эксплуатации из публично-правовой, следующей из общественного разделения труда, в собственно вещную, частнособствен­ническую сферу, только и способную уничтожить зави­симость имущественного положения индивида от при­частности его к политическому контролю.

Это, разумеется, не означает, что генезис и пятиве-ковая история государства баганда прошли бесследно для дистанции, отделяющей господство коллективных форм собственности от господства частных. Как и вся­кое развитие эксплуатации, развитие антагонистических отношений в Буганде приближало общество к возмож­ностям формирования частной собственности. Но только тогда, когда этот процесс достигает своего генетически последнего звена—присвоения материальных условий производства и это звено из следствия эксплуататорских отношений превращается, хотя бы отчасти, в их пред­посылку, можно, как нам кажется, говорить не только о движении к частной собственности, но и о самом ее существовании. Степень приближенности общества к этому кардинальной важности моменту с наглядной симптоматичностью проявляется, с одной стороны, в полноте непосредственно-политического, внеэкономиче­ского давления, как правило по мере развития частной собственности идущего на спад, что только естественно: коль скоро возникают чисто экономические рычаги при­нуждения, ослабляется нужда во внеэкономических. С другой же стороны, присвоение условий производства, бессмысленное без наследственной его передачи и пото­му непременно включающее наследственные права, ослабляет, отодвигает на второй план, на место след­ствия первоначально решающий и генетически самый ранний фактор эксплуатации — принадлежность к уп­равленческим кругам. Действительно, в Буганде налицо явное присвоение воли непосредственных производите­лей — внеэкономическое принуждение, и, заметим, в предельно откровенных грубо насильственных формах, близких, по-видимому, к «поголовному рабству».

Та<ким образом, и внеэкономический характер при­нуждения, и зависимость социальной принадлежности индивида от места, занимаемого им в системе общест­венного разделения труда, были выражены в Буганде с предельной полнотой. Не предполагает ли столь веское значение этих двух факторов эксплуатации, что именно они лежали в ее основе и определяли ее способ, а не частнособственнические (поземельные) отношения, ка­ковые, будь они сколько-нибудь значительно развиты, неизбежно снизили бы интенсивность их воздействия, поскольку частная собственность порождает антипод­ный, экономический способ эксплуатации, постепенно, по мере ее развития вытесняющий внеэкономический, и в ходе этого процесса утверждается в качестве основной предпосылки эксплуатации, лишая этой роли критерий общественного разделения труда, который сам становит­ся производным от присвоения условий производства. До такой ситуации Буганде было далеко. Условия ее развития были таковы, что движение к частной собст­венности «застряло» на внеэкономической стадии.

Благодаря благоприятному экологическому фону возможность получения прибавочного продукта в Буган­де появилась на низком уровне развития производитель­ных сил, к тому же крайне мало изменявшемся в силу ограниченности потребностей общества (в чем оказалось двойственное, поначалу стимулирующее, но в конце концов тормозящее влияние экологии) и отсутствия товарного стимула производства в дальнепериферийных, изолированных от контактов с мировыми цивилиза­циями условиях Межозерья. Мотыжное земледелие баганда, основой которого была многолетняя, высокоуро­жайная, не требующая обработки больших площадей культура банана, оставляло большой фонд свободных земель, изоляцией Межозерья и нетоварностью произ­водства обреченных на сугубо потребительскую цен­ность. Ожидать, что в этих условиях объектом частной собственности окажется земля, не приходится.

Сущность подобного типа отношений собственности охарактеризована в известном высказывании К. Маркса: «Если не частные земельные собственники, а государст­во непосредственно противостоит непосредственным производителям, как это наблюдается в Азии, в качестве земельного собственника и вместе с тем суверена, то рента и налог совпадают, или, вернее, тогда не сущест­вует никакого налога, который был бы отличен от этой формы земельной ренты. При таких обстоятельствах от­ношение зависимости может иметь политически и эконо­мически не более суровую форму, чем та, которая харак­теризует положение всех подданных по отношению к этому государству. Государство здесь — верховный соб­ственник земли. Суверенитет здесь — земельная собст­венность, сконцентрированная в национальном масшта­бе. Но зато в этом случае не существует частной земель­ной собственности, хотя существует как частное, так и общинное владение и пользование землей» [1, с. 354].

Именно эта собственность-суверенитет, отсутствие частного присвоения материальных условий производ­ства, а значит, и полная невозможность вычленения экономической формы принуждения предполагали без­раздельное, полное господство внеэкономических форм и непосредственную зависимость общественного поло­жения индивида от причастности к управлению государ­ством. А так как эта причастность могла быть только временной и ненаследственной, а отсюда и состав фор­мирующихся классов был нестабильным, исключались и стимулы, способные вызвать появление «горизонталь­ных» связей внутри каждого складывающегося класса или сословия для защиты его коллективных интересов. В этих условиях монополизация государством общест­венных функций первостепенной важности неминуемо означала усиление деспотических форм политического господства: если государственная власть «возникает... в период, когда община обрабатывает землю еще сообща или, по крайней мере, передает только во временное пользование отдельным семьям, где, таким образом, еще не образовалась частная собственность на землю, — там государственная власть появляется в форме деспотизма» [2, с. 496-497].

Итак, создание специализированного аппарата, обес­печивающего социальные и имущественные привилегии для входящих в его состав, означает, что общество пе­реступило грань государственности. В потенции монопо­лизация власти предполагает постепенное движение к закреплению отношений господства-подчинения в част­ной собственности, но реализация этой возможности зависит от многих факторов и может быть очень отда­ленной во времени. В Буганде она по ряду причин, из которых прежде всего следует назвать потребительское направление экономики, так и не состоялась.

Как и повсюду, основной экономической предпосыл­кой процесса классообразования в Буганде было нали­чие производящего хозяйства и регулярного прибавочно­го продукта.

Однако уже на этом исходном экономическом уровне наблюдаются особенности, свидетельствующие о том, что состояние производительных сил в Буганде следует отнести к. одному из самых низких уровней, на которых возможен переход от доклассового общества к классо­вому. Главная из этих особенностей заключалась в ограниченности возможностей производства и реализа­ции прибавочного продукта в условиях длительной изо­ляции Межозерья от более развитых обществ и на ос­нове лишь местных возможностей развития тропического мотыжного земледелия и экстенсивного скотоводства. В собственно Буганде (ее первоначальном ядре) эти общие для всего Межозерья особенности дополнялись еще двумя, крайне важными факторами: недостатком ме­талла и пастбищ и отсутствием удовлетворительной компенсации этого недостатка посредством обмена. Вследствие этого универсальные для эпохи классообра-зования процессы общественного разделения труда в сфере производства (отделение ремесла от земледелия) и развития обмена оказались в Буганде выраженными относительно слабо.

Напротив, другая линия развития общественного разделения труда — обособление организаторской дея­тельности от производственной — явно опережала темпы специализации в материальном производстве. И основ­ным стимулом послужила здесь все та же настоятельная нужда в компенсации недостатка необходимых ре­сурсов, недостижимой посредством обмена и потому возможной только путем захвата областей, располагав­ших этими ресурсами. Отсюда — быстрый рост значения военно-организаторской функции и функции организа­ции общественных работ по строительству дорог и мо­стов. Специфика выделения управленческой функции в Буганде заключалась в том, что этот процесс не сопро­вождался обособлением управленческого сословия.

Высокий уровень социальной мобильности в Буганде обнаруживает функциональную связь с высокой сте­пенью централизации власти (деспотическим режимом правления) и формированием в обществе верховной го­сударственной собственности-суверенитета.

Соответственно ведущим типом эксплуатации в Бу­ганде стала непосредственная эксплуатация общинников государством. Наряду с этим основным общественно-Экономичеоким укладом, подчиненную роль в системе отношений господства-подчинения играли рабство и данничество. Наконец, известная сохранность патриар­хально-родовых связей отчасти вуалировала, отчасти сдерживала проявления эксплуатации. В той или иной мере и взаимной пропорции все перечисленные элемен­ты социальной структуры характерны для многих раннегосударственных образований.

Ведущий тип эксплуатации в Буганде принципиально отличает ее от других известных докапиталистических обществ — рабовладельческого и феодального, по-разно­му и в разной степени, но сочетавших внеэкономическое принуждение с вещной, частнособственнической основой эксплуатации. Социальная структура Буганды не может быть определена как в полном смысле классовая. Не­смотря на резко выраженные социальные антагонизмы и относительно развитые государственные институты, процесс классообразования не был завершен, поскольку определяющий признак классов — различное отношение к собственности на средства производства — в Буганде не обнаруживается. Поэтому, устанавливая стадиальную принадлежность бугандского общества, мы должны отнести его к тем предклассовым раннеполитичеаким образованиям, которые во всемирно-историческом плане предшествовали становлению рабовладельческой и фео­дальной формации.

 

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

 

1. Маркс К. Капитал. Т. III. — К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Изд. 2-е. Т. 25. Ч. II.

2. Энгельс Ф. Франкский период. — К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Изд. 2-е. Т. 19.

3. Энгельс Ф. Анти-Дюринг.— К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Изд. 2-е. Т. 20.

4. Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства.— К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Изд. 2-е. Т. 21.

5. Андреев И. Л. Экономические предпосылки складывания классов.— «Труды Тюменского индустриального института». Вып. 7. Ч. II. Тюмень, 1969.

6. Антошина А. И. Система землевладения в Уганде и ее влия­ние на формирование сельскохозяйственного пролетариата. — Сельскохозяйственные рабочие в странах Азии и Африки. М., 1969.

7. Бейлис В. А. Проблемы использования устной традиции для реконструирования истории народов Африки.— Источниковеде­ние африканской истории. М., 1977.

8. Берзина С. Я. Предпосылки образования древней Ганы. — НАА. 1970, № 1.

9. Берзина С. Я. Проблемы хронологии средневековой афри­канской истории.— НАА. 1972, № 2.

10. Бэкер С. У. Измаилия. СПб., 1876.

11. Варга Е. С. Очерки по проблемам политэкономии капитализ­ма. М., 1965.

12. Васильев Л. С., Стучевский И. А. Три модели возник­новения и эволюции докапиталистических обществ.— ВИ. 1966, № 5.

13. Веселкин Е. А. Теория «единого социального поля» в бри­танской социальной антропологии (на примере «африканской социологии»).— Этнологические исследования за рубежом. М., 1973.

14. Годелье М. Понятие азиатского способа производства и марксистская схема развития общества.— НАА. 1965, № 1.

15. Годинер Э. С. О характере общины у баганда.— Основные проблемы африканистики. М., 1973.

16. Годинер Э. С. Поземельные отношения в доколониальной Буганде (середина XIX в.).— ТИЭ. Т. 96, 1971.

17. Годинер Э. С. Природные условия и некоторые особенности социально-экономического развития Буганды.— Карта, схема и число в этнической географии. М., 1975.

18. Годинер Э. С. Становление государства в Буганде. — Ста­новление классов и государства. М., 1976.

19. Гу ревич А. Я.  История и сага. М., 1972.

20. Гуревич А. Я. К дискуссии о докапиталистических общест­венных формациях: формация и уклад.— ВФ. 1968, № 2.

21. Гуревич А. Я.   Категории средневековой культуры. М., 1972.

22. Дьяконов И. М. Основные черты древнего общества. — Проблемы докапиталистических обществ в странах Востока. М., 1971.

23. Иванов Ю. М. Проблемы феодальных отношений в доколо­ниальной Тропической Африке.— НАА. 1973, № 3.

24. Керимов В. И. Дискуссия ученых ГДР о месте общины в социально-экономических формациях.— НАА. 1975, № 6.

25. Ким С. Р. Раннеклассовое государство в Центральном Каме­руне (по материалам султаната Бамум, XIVXIX вв.).— ПИДО.

26. Кобищанов Ю. М. К вопросу о социально-экономических отношениях в средневековой Нубии.— Социальные структуры доколониальной Африки. М., 1970.

27. Кобищанов Ю. М. Африканские феодальные общества: воспроизводство и неравномерность развития. — Африка: воз­никновение отсталости и пути развития. М., 1974.

28. Козлов С. Я.   Фульбе Фута-Джаллона. М., 1976.

29. Кочакова Н. Б.   Города-государства йорубов. М., 1968.

30. Кочакова Н. Б. Особенности производства и присвоения прибавочного продукта в странах Бенинского залива.— Соци­альные структуры доколониальной Африки. М., 1970.

31. Котляр Е. С. Мифология народов банту Восточной Африки. М., 1965. Автореф. канд. дис.

32. Куббель Л. Е. Введение.— Социальные структуры доколо­ниальной Африки. М., 1970.

33. Куббель Л. Е. Из истории Древнего Мали.— ТИЭ. Т. 76, 1963.

34. Куббель Л. Е. Сонгайская держава. Опыт исследования со­циально-политического строя. М., 1974.

35. Летнев А. Б. Аграрные отношения в Западной Африке.— МЭМО. 1962, № 7.

36. Луконин Ю. В.  Уганда. — СЭ. 1963, № 1.

37. Львова Э. С.   Государства Куба и Луба. М., 1968.

38. Львова Э. С. К проблеме хронологии истории Африки (на примере бакуба и балуба). — Основные проблемы африкани­стики. М., 1973.

39. Львова Э. С. Социальная структура государства Куба и Лу­ба.— Социальные структуры доколониальной Африки. М., 1970.

40. Львова Э. С. Устная историческая традиция как историче­ский источник (современное состояние проблемы).— Источнико­ведение африканской истории. М., 1977.

41. Массон В. М. Экономические предпосылки сложения ранне­классового общества.— Ленинские идеи в изучении истории первобытного общества, рабовладения и феодализма. М., 1970.

42. Малышева Д. Б.  Буганда.— ВИ. 1974, № 4.

43. Меликишвили Г. А. Характер социально-экономического строя на древнем Востоке.— НАА. 1972, № 4.

44. Некоторые вопросы истории стран Африки. М.,  1968.

45. Неусыхин А. И. Дофеодальный период как переходная ста­дия развития от родоплеменного строя к феодальному.— ВИ. 1967, № 1.

46. Никифоров В. Н. К. Маркс и Ф. Энгельс об азиатском способе производства.— Проблемы докапиталистических об­ществ в странах Востока. М., 1971.

47. Никифоров  В. Н.   Восток и всемирная  история. М.,  1975.

48. Общее и особенное в историческом развитии стран Востока. М., 1966.

49. Ольдерогге Д. А. В. И. Ленин и проблемы возникновения государства.— Краткое содержание докладов годичной научной сессии Института этнографии АН СССР, 1969. Л., 1970.

50. Ольдерогге Д. А.   Западный Судан в XVXIX вв. Очерки по истории и истории культуры.— ТИЭ. Т. 53, 1960. Ольдерогге Д. А. Хамитская проблема в африканистике.— СЭ. 1949, № 3.

Орлова   А.  С.   История  государства   Конго  XVIXVII   вв. М., 1968.

53. Орлова А. С. Источники по истории общественного строя народов Межозерья.— Африканский сборник. М., 1963.

54. Орлова А. С., Львова Э. С. Страницы истории великой саванны. М., 1978.

55. Першиц А. И. Данничество. — IX Международный Конгресс антропологических и этнографических наук в Чикаго, сентябрь 1973. Доклады советской делегации. М., 1973.

56. Першиц А. И. Некоторые особенности классообразования в обществах кочевых скотоводов.— Возникновение раннеклассово­го общества. Конференция. Тезисы докладов. М., 1973.

57. Потехин И. И. О феодализме у ашанти.— XXV Междуна­родный конгресс востоковедов. Доклады делегации СССР. М., 1960.

58. Потехин И. И. Поземельные отношения в странах Африки.— НАА. 1962, № 3.

59. Проблемы докапиталистических обществ в странах Востока. М., 1971.

60. Проблемы классообразования и классовой борьбы в афро-азиат­ских странах.— НАА. 1974, № 6.

61. Проблемы этнографии и антропологии в свете научного насле­дия Ф. Энгельса. М., 1972.

62. Райх  Е.  Л.    Некоторые  медико-географические    особенности Восточной Африки.— Страны  и народы Востока.  Вып.  IX. М., 1969.

63. Сванидзе И. А. Королевство Бенин. История, экономика, социальные отношения.— Некоторые вопросы истории стран Аф­рики. М., 1968.

64. Семенов Ю. И. Теория социально-экономических формаций и всемирный исторический процесс.— НАА. 1970, № 5.

65. Симония   Н.  А.   Страны  Востока:   пути  развития.  М.,   1975.

66. Социальная организация народов Азии и Африки. М., 1975.

67. Социальные структуры доколониальной Африки. М.,  1970.

68. Становление классов и государства. М., 1976.

69. Сюре-Каналь  Ж.   Традиционные    общества    Тропической Африки и марксистская концепция «азиатского способа произ­водства».— НАА. 1965, № 1.

70. Тер-Акопян Н. Б. К. Маркс и Ф. Энгельс об азиатском способе производства и земледельческой общине. — Из истории марксизма и международного рабочего движения. М., 1973.

71. Тёкеи Ф.   К теории общественных формаций. М.,  1975.

72. Тёкеи Ф. Марксизм и некоторые проблемы ориенталистики. — ВФ. 1975, № 9.

73. Толмачева М. А. Нормы наследования государственной власти у зинджей. Африканский этнографический сборник. ТИЭ. Т. 100, 1972.

74. Томановская О. С. Изучение проблемы генезиса государ­ства на африканском материале. — Основные проблемы африка­нистики. М., 1973.

75. Томановская О. С. Лоанго, Каконго и Нгойо. Историко-этнографические очерки. М., 1980.

76. Тюменев А. И. Государственное хозяйство Древнего Шуме­ра. М.— Л., 1956.

77. Тюменев А. И. Передний Восток и античность. — ВИ. 1957, № 6.

78. Xодак Ш. Общественные классы в Африке южнее Сахары. — Некоторые вопросы истории Африки. М., 1968.

79. Эрнст К. Некоторые теоретические и методологические ас­пекты исследования развития и структуры классовых отноше­ний в Тропической Африке. — НАА. 1974, № 6.

80. [Яблочков Л. Д.]. Обмен мнениями о сборнике «Проблемы истории докапиталистических обществ». — НАА. 1971, № 4.

81. Akabane H.   Traditional Pattern of Land Occupancy in Black Africa.— «The Developing Economies». Tokyo, 1970, vol. 8, 2.

82. Angulu O. M.   The Social Anthropology of Africa:  an Introduction. L., 1975.

83. Ansorge W. G.   Under the African Sun. L., 1899.

84. Apter D. E.  The Political Kingdom in Uganda. Princeton, 1961.

85. Ashe R. P. The Chronicles of Uganda. L., 1894.

86. Ashe R. P. Two Kings of Uganda. L., 1899.

87. Baker S. J. K. The East African Environment. — R. Oliver and G. Mathew (eds.). History of East Africa. Vol. I, Ox., 1963.

88. Balandier G. Anthropologie politique. B., 1967.

89. Beattie J. H. M. Bunyoro: an African Feudality? — JAH. 1964, vol.  5,    1.

90. Beattie J. H. M. The Nyoro State. Ox., 1971.

91. Bloch M. La societe feodale. Les classes et le gouvernement des hommes. P., 1940.

92. Boiteau P. Les droits sur la terre dans la societe Malgashe precoloniale. — Sur  le  mode   de  production   asiatique.   P.,   1969.

93. Carlston K. S. Social Theory and African Tribal Organisation. Urbana, Chicago and London, 1968.

94. Chilver E. M. «Feudalism» in the Interlacustrine Kingdoms. — Richards A. I.  (ed.). East African Chiefs. L., 1960.

95. Chretien J.-P.   Echanges et hierarchies dans les rouaumes des jrands Lacs de 1'Est Africain. — «Annales. Economies.  Societes. Civilisations» P., 1974, annee 29, 6.

96. Claessen H. I. M. Despotism and irrigation. — «Bijdragen tot de taalland — en volkenkunde». s'Gravenhage, 1973, d. 129, afl. le.

97. C1aessen H. I. M. and Ska1nik P. (eds.) The Early State. The HagueParisNew York, 1978.

98. Clark J. D. Prehistoric Origins of African Culture. — Page J. and Oliver R. (eds). .Papers in African Prehistory. Cambridge, 1970.

99. Clark J. D.  The Prehistory of Africa. L, 1970.

100. Clark J. D. The Spread of Food Production in Sub-Saharan Africa. — J. Page and R. Oliver (eds.). Papers in African Prehistory. Cambridge, 1970.

101. Cohen D. W. A Survey of Interlacustrine Chronology. — JAM. 1970, vol. 9, N° 2.

102. Cohen  D. W.   The Historical Tradition of Busoga.  Ox.,  1972.

103. Cohen R. and Service E. R. (eds.) Origins of the State. Philadelphia, 1978.

104. Cole S.  The Prehistory of East Africa. L., 1963.

105. Cole S. The Stone Age of East Africa. — O1iver R. and Mathew G. (eds.). History of East Africa. Vol. I. Ox., 1963.

106. Coquery-Vidrovitch C. Recherches sur un mode de pro­duction Africaine.— «La Pensee». P., 1969, N° 144.

107. Coupland R. East Africa and Its Invaders from the Earliest Times to Seyyid Said in 1856. Ox., 1938.

108. Crazzolara J. P.   Lwoo Traditions.—UJ, 1959, vol. 23, JVb 1.

109. Crazzolara J. P. The Lwoo. P. 1. Lwoo Migrations. Vero­na, 1950.

110. Cunningham J. F.   Uganda and Its Peoples. L.,  1905.

111. Doornbos M. R. Regalia Galore. The Decline and Eclipse of Ankole Kingship. Nairobi, 1975.

112. Dunbar A.  R.   A History of  Bunyoro-Kitara.  Nairobi,   1965.

113. Ehret Ch. Agriculture in Central and Southern Africa, 1000 B. C. to 500 A. D.—TJH. 1974, vol. 4, № 1.

114. Evans-Pritchard E. E. Essays in Social Anthropology. N. Y., 1963.

115. Page J. and Oliver R. A Short History of Africa. Harmondsworih, 1962.

116. Fallers L. A. Bantu Bureaucracy. A Century of Political Evo­lution among the Basoga of Uganda. ChicagoLondon, 1965.

117. Fallers L. A. Despotism, Status Culture and Social Mobility in an African Kingdom. — Comparative Studies in Society and History. Vol. II. L., 1959—1960.

118. Fallers M. C. The Interlacustrine Bantu.—A. I. Richards (ed.). East African Chiefs. L., 1960.

119. Fallers L. A. (ed.). The King's men. L., 1964.

120. Fallers L. A. Social Stratification in Traditional Buganda.— Fallers L. A. (ed.). The King's men. L., 1964.

121. Fortes M. and Evans-Pritchard E. E. (eds.). African Political Systems. L., 1941.

122. Fried H. M. On the Evolution of Social Stratification.—Cul­ture in History. N. Y., 1960.

123. Godelier M. Preface.—Sur les societes precapitatistes. P., 1969.

124. Goody J.   Feudalism in Africa? —JAH.  1963, vol. 4, JVb 1.

125. Goody J. Technology, Tradition and the State in Africa. Lon­donIbadanAccra, 1971.

126. Gorju J. Face au rouaume hamite du Ruanda. Le rouaume frere de FUrundi. Essai de reconstitution historique Moeurs pas­torales. Folklore. Bruxelles, 1938.

127. Grant J. A. A Walk across Africa. L, 1864.

128. Gray J.   Early History of Buganda.—UJ.  1935, vol. 2.

129. Greenberg J. H. Africa as a Linguistic Area.— W. R. Bascom and Herscovits M. I. (eds.). Continuity and Change in African Cultures. Chicago, 1959.

130. Greenberg J. H. The Languages of Africa.— «International Journal of American Linguistics». 1963, vol. 29, N° 1.

131. Greenberg J. H. Studies in African Linguistic Classification. New Haven, 1955.

132. Guthrie M. Some Developments in the Prehistory of the Ban­tu Languages.—JAH. 1962, vol. 3, N° 2.

133. Gwynne M. D. The Origin and Spread of Some Domestic Food Plants of Eastern Africa. — Chittick H. N. and Rotberg R. I. (eds.). East Africa and the Orient. Cultural Synthe­ses in Pre-olonial times. L.—N. Y., 1975.

134. Hatters le y C. W.   The Baganda at Home. L.,  1908.

135. Henige D. P. Reflections on Early Interlacustrine Chronology: an Essay in Source Criticism. — JAH. 1974, vol. 15, N° 1.

136. Heuch L. de. Le Rwanda et la civilisation interlacustre. Bruxel­les, 1966.

137. Hiernaux J. Bantu Expansion: the Evidence from Physical Anthropology Confronted with Linguistic and Archaeological Evidence.—JAH. 1968, vol. 9, Ns 4.

138. Hiernaux J.   The Peoples of Africa. N. Y., 1975.

139. Huntingford G. W. The Peopling of the Interior of East Africa by Its Modern Inhabitants. — Oliver R. and Mathew G. (eds.). History of East Africa. Vol. I, L, 1963.

140. Ingham K.   The Kingdom of Toro in Uganda. L,  1974.

141. Irstam T. The King of Ganda. Lund, 1944.

142. Johns ton H. H.   The Uganda protectorate. Vol. II. L.,  1902.

143. Kaggwa A. The Kings of Buganda. Translated and Edited by M. S. M. Kiwanuka. NairobiDar es SalaamKampala, 1971.

144. Kagwa A.   The Customs of the Baganda. L, 1934.

145. Karugire S. R. A History of the Kingdom Nkore in Western Uganda to 1896. Ox., 1971.

146. Kendall R. L. An Ecological History of the Lake Victoria Basin.— «Ecological Monographs». 1969, vol. 39, JVb 2.

147. Kitching M.  A.   On  the  Backwaters of  the  Nile.   L.,   1912.

148. Kiwanuka M. S. M. A History of Buganda. From the Foun­dation of the Kingdom to 1900. L., 1971.

149. Kiwanuka M. S. M. Sir Apolo Kaggwa and the Pre-colonial History of Buganda.— UJ. 1966, vol. 30, 2.

150. Ko11mann P. The Victoria Nyanza. L, 1899.

151. Kottak C. P. Ecological Variables in the Origin and Evolu­tion of African States: the Buganda Example. — «Comparative Studies in Society and History». Cambridge, 1972, vol. 14, 3.

152. Kubbel L. E. The Origin of Statehood in Western Sudan. Moscow, 1967.

153. Lambrecht F. L. Aspects of Evolution and Ecology of Tsetse Flies and Trypanosomiasis in Prehistoric African Environment. — JAH. 1964, vol. 5, Nsl.

154. Lanning E. C. Ancient Earthworks in Western Uganda. — UJ. 1953, vol. 17, N» 1.

155. Lanning E. C. Excavations at Mubende Hill. — UJ. 1966, vol. 30, Ns 2.

156. Lanning E. C. Ntusi: an Ancient Capital Site in Western Uganda. — «Azania». Nairobi, 1970, vol. 5.

157. Lewis H. W. The Origins of African Kingdoms. — «Cahiers d'etudes africaines». P., 1966, vol. 6.

158. Lloyd P. C. The Political Structure of African Kingdoms: an Exploratory Model—The Political Systems and the Distribution of Power. L., 1965.

159. Lugard F. D. The Rise of Our East Africa Empire. Vol. 2. L., 1893.

160. Mair L. P. African People in Twentieth Century. L.,  1936.

161. Mair L. P. Baganda Land Tenure. — «Africa». 1933, vol. 6.

162. Mair L. P. Primitive Government. Harmondsworth, 1962.

163. Maquet J. Grands lacs. — Dictionnaire de civilisations africaines. P., 1968.

164. Maquet J. Kitara. — Dictionnaire des civilisationes africaines. P., 1968.

165. Maquet J.   Pouvoir et  societe en Afrique.  P.,  1971.

166. Marsh Zoe and Kingsnorth G. W. An Introduction to the History of East Africa. Cambridge, 1957.

167. Mc Master D. N. A Subsistence Crop 'Geography of Uganda.— «World Land Use Survey. Occasional Papers». L., 1962, N° 2.

168. McMaster D. N. Speculations on the coming of the banana to Uganda.— «Journal of Tropical Geography». 1962, vol. 16.

169. Meek C. K.   Land Law and Custom in the Colonies. L, 1949.

170. Meinhof C.   Die Sprachen der Hamiten. Hamburg, 1912.

171. Mukwaya A. B. Land Tenure in Buganda.— East African Studies. L., 1953.

172. Murdock G. P. Africa. Its Peoples and their Culture History. N. Y., 1959.

173. Murdock G. P. and Provost C. Factors in Division of Labor by Sex: A Cross-cultural Analysis.— Ethnology, 1973.

174. Nadel S. F. A Black Bysantium. The Kingdom of Nupe in Nigeria. LondonNew YorkToronto, 1942.

175. Nsimbi M. B. The Clan System in Buganda.— UJ. 1964, vol. 24, no 1.

176. Nsimbi M. B. Village Life and Customs in Buganda. — UJ. 1956, vol. 20, N° 1.

177. Nyakatura J. W. Anatomy of an African Kingdom. A Histo­ry of Bunyoro Kitara. N. Y., 1972.

178. Oberg K. The Kingdom of Ankole in Uganda.— Fortes M. and Evans-Pritchard E. E. (eds.). African Political Sy­stems. Ox., 1941.

179. Ogot B. A. History of the Southern Luo. Migration and Sett­lement 1500—1900. Vol. 1. Nairobi, 1967.

180. Ogot B. A. Kingship and Statelessness among the Nilotes.— Collins R. O. (ed.). Problems in African History. 1. N. Y., 1968.

181. Oliver R. O. Ancient Capital Sites of Ankole. — UJ. 1959, vol. 23, N» 1.

182. Oliver R. O. Oral Tradition.— History and Archaeology in Af­rica. L., 1955.

183. Oliver R. O. The Problem of Bantu Expansion.—JAH. 1966, vol. 7, No 3.

184. Oliver R. O. Reflections on the Sources of Evidence for the Pre-Colonial History of East Africa.— Vancina J., Mauny R., Thomas L. V. (eds). Historian in Tropical Africa. L., 1964.

185. Oliver R. O. The Royal Tombs of Buganda.—UJ. 1959, vol. 23, JVs 2.

186. Oliver R. 0. and Pagan B. Africa in the Iron Age. Camb­ridge, 1975.

187. Oshinsky L. The Racial Affinities of the Baganda and Other Bantu Tribes of British East Africa. Cambridge, 1954.

188. Perham M. (ed.). The Diaries of Lord Lugard. Vol. II. L., 1959.

189. Perlman M. L. The Traditional Systems of Stratification among the Ganda and the Nyoro of Uganda.— Tuden A. and Plotnikov L. (eds.). Social Stratification in Africa. L., 1970.

190. Portal  G.   The British Mission to Uganda.  L.,  1894.

191. Posnansky M.   Bantu Genesis.—UJ.  1964, vol. 25, N°  1.

192. Posnansky M. Bantu Genesis — Archaeological Reflections.— JAH. 1968, vol. 9.

193. Posnansky M. Connections between the Lacustrine Peoples and the Coast. East Africa and the Orient. Cultural Syntheses in Precolonial times. Ed. by H. N. Chittick and R. I. Rotberg. N. Y.—L., 1975.

194. Posnansky M. Kingship, Archaeology and Historical Myth.— UJ. 1966, vol. 30, N° 1.

195. Posnansky M. The Origins of Agriculture and Iron Working in Southern Africa.— Posnansky M. (ed.). Prelude to East African History. L, 1966.

196. Posnansky M. Some Archaeological Aspects of the Ethno-history in Uganda.— Actes du IVe Congres Panafricain de pre-histoire et de 1'etude du quaternaire. Tervuren, 1962.

197. Preville A. de. Les societes africaines. P., 1894.

198. Purvis J. B. Through Uganda to Mount Elgon. L., 1909.

199. Radeliffe-Brown A. R. Preface. — Fortes M. and Evans-Pritchard E. E. (eds.). African Political Systems. L., 1940.

200. Richards A. I. African Kings and Their Royal Relatives.— JRAI. 1961, vol. 91.

201. Richards A. I. Authority Patterns in Traditional Buganda.— Fallers J. A. (ed.). The King's Men. L., 1964.

202. Richards A. I. The Ganda.—Richards A. J. (ed.). East African Chiefs. L, 1960.

203. Roscoe J. The Baganda. The Account of Their Native Customs and Beliefs. L., 1911.

204. Roscoe J.  The Bakitara or Banyoro. Cambridge, 1923.

205. Roscoe J. Immigrants and their Influence on  the Lake Re­gions of Africa. Cambridge, 1924.

206. Roscoe J.  The Northern Bantu. Cambridge, 1915.

207. Roscoe J. Twenty-five Years in East Africa. Cambridge, 1921.

208. Rowe J.   Myth, Memoir and Moral Admonition: Luganda Histo­rical   Writing.   1893—1936.—UJ.   1969,  vol.  33,     1.

209. Rusch W.  Klassen und Staat in Buganda vor der Kolonialzeit. B., 1975.

210. Sanders E.   The Hamitic Hypothesis, Its Origin and Function in Time Perspective —JAH. 1969, vol. 10, N° 4.

211. Safholm P.   The River-lake Nilotes.  Uppsala,  1973.

212. Sеdov L. La societe Angkorienne et la probleme du mode du production asiatique.— Sur le mode de production asiatique. P., 1969.

213. Seligman C. C.  Egypt and Negro Africa. A Study of Divine Kingship. L., 1934.

214. Seligman C. G.  Races of Africa. L.,1930.

215. Shinnie  P. L. Excavations  at  Bigo,   Uganda.— «Antiquity». 1957, vol. 33.

216. Shinnie  P. L. Excavations at Bigo.—UJ.  1960, vol. 24.

217. Shinnie  P. L. The Legacy to Africa. — The Legacy to Egypt. Ox., 1971.

218. Shiozawa K. Les historiens Japonais et le mode de produc­tion asiatique.— «La Pensee». P., 1965, Ns 122.

219. Southall A.  Alur Society. Cambridge, 1953.

220. Southall A. The Peopling of Africa — the Linguistic and Sociological Evidence. — Posnansky M. (ed.). Prelude to East African History. L, 1966.

221. Southwold M. Bureaucracy and Chiefship in Buganda.— «East African studies». Kampala, 1960, N° 14.

222. Southwold M. The Ganda of Uganda.—Gibbs J. L. (ed.). Peoples of Africa. N. Y., 1965.

223. Southwold M. The History of a History: Royal Succession in Buganda.—L ewi s M. (ed.). History and Social Anthropo­logy. L., 1968.

224. Southwold M. Succession to the Throne in Buganda.— Suc­cession to High Office. Cambridge, 1966.

225. Speke J. H. The Journal of the Discovery of the Source of the Nile. L., 1863.

226. Stam N. The Religious Conceptions of Some Tribes of Bu­ganda.—«Anthropos». 1908, Bd 3, Ht. 2.

227. Stanley H. M.   In Darkest Africa. L., 1890.

228. Steinhart E. J. Ankole: Pastoral Hegemony.— Claessen H. J. M., Skalnik P. (eds.). The Early State. The HagueParis, 1978.

229. Stevenson F. Population and Political Systems in Tropical Africa. N. Y.—L., 1968.

230. Sur le mode de production asiatique. P., 1969.

231. Sur les societes precapitalistes. P., 1970.

232. Suret-Canale J. Les societes traditionneles en Afrique tro­pical et le concept de mode de production asiatique. — Sur le mode de production asiatique. P., 1969.

233. Sutton J. E. G. The Interior of East Africa.— Shinnie P. L. (ed.). The African Iron Age. Ox., 1971.

234. Sutton J. E. G. New Radiocarbon Dates for Eastern and Southern Africa.—JAH. 1972, vol. 13.

235. Tay1or B. K. The Western Lacustrine Bantu. L., 1962.

236. Terray E. Le marxisme devant les societes «primitive». Deux etudes. P., 1969.

237. Thomas A. S. The Coming of the Banana to Uganda.— UJ. 1955, vol. 19.

238. Thomas H. B. The Story of Uganda. Ox., 1939.

239. Trowell M. and Wacksmann K. Tribal Crafts of Uganda. L., 1953.

240. Tucker  A.   R.  Eighteen  Years  in   Uganda.  Vol.   1.   L.,   1908.

241. Uzoigwe G. N. Precolonial Markets in Bunyoro-Kitara.— «Comparative Studies in Society and History». 1972, vol. 14, Ns 4.

242. Uzoigwe G. N. Recording the Oral History of Africa. Reflecti­ons from the Field Experience in Bunyoro.— «African Studies Review». 1973, vol. 16, JVa 2.

243. VansinaJ. A comparison of Africa kingdoms.— «Africa». 1962, vol. 32, N° 4.

244. Wainwright G. A. The Coming of the Banana to Uganda. — UJ. 1955, vol. 19.

245. Way1and E. J. Notes on the Biggo Bya Mugenyi.— UJ. 1934, vol. 2.

246. Wilson C. T. and Fe1kin R. W. Uganda and the Egyptian Sudan. Vol. 1—2. L., 1882.

247. Wright A. C. A. A Review of J. P. Grazzolara's «The Lwoo», pt. 1: «Lwoo traditions».—UJ. 1953, vol. 17, 1.

248. Wrigley C. C. Kimera.—UJ. 1959, vol. 23, Ns 1.

249. Wrigley C. C. Some Thoughts on the Bacwezi.—UJ, 1958, vol. 22, Ns 1.

250. Wrigley C. C. Speculations on the Economic Prehistory of Africa.— Papers in African Prehistory. Cambridge, 1970.

251. Wrigley C. C. The Changing Economic Structure of Bugan­da.—Fallers L. A. (ed). The King's Men. L., 1964.

 

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

 

MЭИMO        — Мировая экономика и межународные отношения.   M.

HAA               — Народы Азии и Африки. M.

ПИДО            — Проблемы истории докапиталистических обществ. Кн. I. M., 1968.

CЭ                  Советская этнография

TИЭ                Труды Института этнографии

JAH                — The Journal of African History.

JRAI               — The Journal of Royal Anthropological Institute.

TJH                 — Transafrican Journal of History.

UJ                   Uganda Journal.

 

SUMMARY

 

The book by the Soviet scholar, Esther S. Godiner, «The Emergence and Evolution of the State in Buganda» examines the genesis and basic trends of the evolution of statehood in one of the precolonial early political structures in the East African Interlacustrine region.

The work deals chronologically with the period bet­ween the beginning of the state formation processes in Buganda (the 13th—15th centuries) and the middle of the 19th century, when Buganda's drawing into slave trade and then European expansion laid the foundation for the deformation of the traditional social structure.

The author shows how the economic and demographic situation was changed in the region due to the settling of large migrating groups of Bantu land tillers and cat­tle-breeders on the northern bank of Lake Victoria. Prior to the 13th century, the northern region of the lake was populated by small Bantu groups who combined tropical hoe land cultivation with appropriating types of the eco­nomy (hunting and fishing), whereas in the economy of the Buganda ancestors land-tilling and cattle-breeding acquired a much greater importance. It is precisely this type of producing economy that created economic re­quisites for the formation of classes and the state, the history of Buganda confirming this general rule.

Then the author discusses the internal conditions that contributed to that process. With the growth of the popu­lation and its density the economy of the lake region began to experience difficulties. Due to ecological rea­sons, the humid savannahs of the lakeside provided quite favourable conditions for tropical farming, but were un­fit for cattle-raising. Beside a shortage of pastures, there was also a shortage of metal and salt. All these resour­ces were in abundance in the neighbouring ecological zone, to the north and west of the lake region. However, the inhabitants of these parts were not interested, by various reasons, in the development of exchanges. The author describes how predatory wars typical of the period of the emergence of an early class society, played a special role in the genesis of the Buganda state.

Showing the expansionist nature of the Buganda sta­te taking shape, E. S. Godiner points to the specific features of agriculture in the lake region which lay, among other things, in relieving the male part of the po­pulation from taking part in land cultivation, and also to a limited possibility of the handicraft specialization of the male population due to a shortage of raw mate­rials. The combination of these factors gave rise to a trend to bring together the autochthonal and newly ar­rived tribes into a single alliance aimed at expansion. Hence, the rapidly growing significance of the military-organisational function, as well as the function of orga­nising public works for the building of roads and bridges.

E. S. Godiner notes that on the example of Buganda one can see the general historical regularity of class formation which was manifested in the development of the social division of labour between production and ma­nagement when the growing independence of social func­tions with regard to society gradually turned into domi­nation over society. In the author's view, this regularity was manifested in Buganda in that the military nobility that came to replace the tribal one, with the develop­ment of the seized lands, was turning into a territorial-administrative apparatus of administration, but without hereditary privileges. The two basic duties of the rank-and-file community members — participation in wars and public works — remained the two channels of social mo­bility. The reason of this lay in special property relations that were ideologically expressed in the Buganda concept of the head of state as the supreme owner of the land. Analysing property relations in Buganda the author shows that they were best of all determined by the con­cept of property-sovereignity, when it was not private landowners, but the state that opposed direct producers. Such a functional connection with the type of property and social mobility is revealed by the form of political organization in Buganda that was characterised by a high degree of centralisation of power and despotic rule.

 

 

Эстер Самуиловна Годинер

ВОЗНИКНОВЕНИЕ   И   ЭВОЛЮЦИЯ   ГОСУДАРСТВА   В   БУГАНДЕ

Утверждено  к  печати   Институтом   этнографии им.   Н.   Н.   Миклухо-Маклая Академии  наук   СССР

Редакторы   Н.   В.   Баринова,  С.  Г.   Карпюк.

 Младший  редак­тор  В.   С.  Дмитриева. 

 Художественный  редактор  Б.  Л.   Резников.

 Тех­нический  редактор   Г.  А.   Никитина.  

Корректор  В.   Н.   Багрова

ИБ      14139

Сдано   в    набор   06.07.81.    Подписано   к   печати   23.12.81.    А-13613.    Фор­мат   84ХЮ8'/з2.    Бумага    типографская      2.    Гарнитура   литературная. Печать   высокая.    Усл.    п.   л.   7,98.    Усл.   кр.-отт.   8,08.    Уч.-изд.   л.   9,22. Тираж   1100  экз.   Изд.  № 4945.  Тип.   зак.   353.   Цена   1   р. 40  к.

Главная   редакция   восточной  литературы   издательства   «Наука»

Москва  К-45, ул. Жданова,  12/1 3-я типография  издательства  «Наука».  Москва Б-143, Открытое шоссе, 28



[1] Здесь и далее отсылки к Списку литературы соответствуют хронологии издания работ.

[2] Ныне — оз. Мобуту-Сесе-Секо.

[3] Ближайшими аналогами muwombeefu баганда являются mahano у баньоро и kеr у алуров; для Западной Африки можно при­вести в качестве примера swem у тив Нигерии [88, с. 120—123]. Вообще же такого рода представления были присущи многим об­ществам. К этому же типу явлений относится, по-видимому, и океа­нийская мана. В Европе они также были известны: например, древ­ние скандинавы верили, что «в конунга вселялась некая таинствен­ная сила, с помощью которой он обеспечивал благополучный ход времени и преуспеяние своего народа» [19, с. 29].

[4] Хотя, по утверждению Л. Мейр, «родовая группа никогда не была локальной», и при строгом понимании локальности с этим можно согласиться, в описываемое время поселение сородичей, по-видимому, тяготело к родовой земле обутака (obutaka) и соседский элемент в общине занимал подчиненное положение [161, с. 189]. А. Кагва в начале XX в. писал, что «до сих пор в Бусуджу (один из центральных районов Буганды.— Э. Г.) знают земли, которые первоначально занимал каждый род» [144, с. 11].

[5] Р. Стивенсон посвятил специальную работу роли демографи­ческого фактора в формировании традиционных государств Африки [229]. Полемизируя с тезисом Фортеса и Эванс-Причарда («Было бы неправильно полагать, что более высокий уровень политической ор­ганизации и большая территориальная протяженность должны быть в обществах с высокой плотностью населения. Обратное равным об­разом возможно» [121, с. 7—8]), Стивенсон пересмотрел пять из шести исследованных этими авторами примеров африканских об­ществ и пришел к убедительному выводу о существовании положи­тельной зависимости между плотностью населения и сложностью политических институтов.

[6] Этот акт напоминал бы европейский оммаж, если бы не отли­чие в двух весьма существенных отношениях: 1) он устанавливался между омвами любого ранга и кабакой, но не между самими мвами, поскольку только кабака, владел правом даровать титулы, долж­ности, социальные и имущественные привилегии; 2) он носил одно­сторонний характер: омвами обязывался беспрекословно повиновать­ся кабаке, но не получал взамен никаких гарантий охраны приви­легий, имущества и личности в отличие от Европы, где вассал, усмотревший в действиях сюзерена отклонения от условий догово­ра, вправе был считать себя свободным от взятых на себя обяза­тельств: «В нормальных условиях подданные подчинены своему за­конному государю. Но их повиновение выражается не столько в пассивном послушании, сколько в верности. Отличие верности (fidelitas) от простого повиновения состоит в наличии определенных условий, при которых «верные» служат своему господину, и в эле­менте взаимности» [21, с. 153].

[7] Обычное право баганда теоретически ограждало свободнорож­денных от отправления на жертвенник. Английский миссионер Хеттерсли сообщает, что один из его учеников в миссионерской школе никак не мог взять в толк, как «Христа могли принести в жертву, если его предки были известны» [134, с. 18]. Однако А. Кагва при­водит такие данные об одном из жертвоприношений: 700 бакопи, 216 рабов, 500 жен кабаки и 35 мвами [143, с. 153—154].

[8] У жены-пленницы, не имевшей поддержки рода, не было и права куноба — развода с условием возвращения ее родом брачного выкупа мужу. В остальном же ее положение не слишком отлича­лось от положения первой жены, урожденной муганда: ей также давался для обработки отдельный участок земли, где она вела са­мостоятельное хозяйство.

[9] Сходные явления отмечает в странах речных культур древнего Востока А. И. Тюменев: «Отношения между членами правящего класса отличались чертами крайнего сервилизма» [77, с. 57].

Сайт управляется системой uCoz